-- Как же можно ради блажи взять и бросить мужа, трепаться за чужим дядей? Хоть бы любила. Нет, так: мораль.

Липкая слюна забила ей рот, она обильно плюнула. Таня сказала:

-- Вы правы, Марья Ивановна: блажь, упрямство, пустая погоня. А пришел час, я смирилась. Я смирилась! -- почти крикнула. Извозчик беспокойно заерзал на сиденье. -- Я ему напишу сегодня же. Но и вы пойдите к нему, вы сумеете, добьетесь, скажите, -- чего скрываться, -- я страдаю, мучусь за него, как никогда не страдала за того... Каждая его кровинка дорога мне. А я не могу прийти и быть с ним.

Все смешалось у нее на языке, как и в голове. Но самая эта путаница была яснее и желаннее, чем та сумасшедшая отчетливость решений, которая пригнала в этот город, бросила в одинокую бессмысленную возню с неестественными чувствами. Обессиленная голова прилипла к мягко колебавшемуся плечу, и Таня глухо твердила в пахучий ситец:

-- Это так страшно. В суде могут быть случайности, неблагоприятное стечение обстоятельств. Ведь случилось же... И засудят ни за что... Вот его взяли невинного, а мне кажется, он и мою вину своей мукой оправдал...

-- Так это прокурор набуробил. А конечно, все может быть, -- ввернула Марья Ивановна, хищно обнажая солнцу желтые зубы.

Таня не вникала, ладила свое:

-- Скажите ему, что я не покину его. Я ведь сама ума не приложу, как прожила эти несколько недель. У меня было два слоя мыслей, два этажа: поверху плавали разные заботы о себе, о службе, об Онуфрии Ипатыче, о передачах, деньгах, мало ли о чем... И все это так -- пена, пыль. Где-то под спудом, в самой глубокой темноте, как неизлечимая боль -- все о нем... ноет, не отпускает.

Марья Ивановна как бы заражалась бредом.

-- "Неизлечимая болезнь", -- верно сказали. "Не отпускает..." Верно, не отпускает. На своей шкуре это испытала, знаю.