Я говорил. Нет она не любит меня эта девушка!
Если любят, не избегают встреч; если любят -- не рассуждают; если любят -- не боятся предрассудков. Страсть сильнее их, и она ломает эти предрассудки в щепки. Страсть -- это всемогущество, благотворный ураган, проникновение божества. И пусть эти ураганы сметают с лица земли все предрассудки, все до единого! Так нужно, нужно, нужно. Чтобы было, если бы Галилей, боясь предрассудков, не сказал своего "вращается"? А разве не страсть одухотворяла его в те минуты? А гении и пророки? Разве все это люди не гигантских страстей? И пусть она полюбуется, как они ловко прыгали через все предрассудки, сшибая их гнилые пеньки своими сильными ногами! И вся история человечества не есть ли ломка предрассудков? Страсть -- это божество. Она сама диктует заповеди, а предрассудок их рабски исполняет, пока новая страсть не выметет их, как дрянной сор, и не создаст новые. Страсть говорила: "Око за око, и зуб за зуб". И страсть сказала: "Люби и прощай". Страсть -- это великий первосвященник, имеющий на земле власть все разрешить и все связать. Я говорил так, или приблизительно так. И ломая руки, я стоял перед нею сильный и могучий своею страстью. Она молчала и сидела передо мною бледная, с опущенными глазами. Казалось, она боялась поднять их, чтобы не выдать своей тайны. А я все говорил и говорил.
Если в нас горит одна страсть, какого препятствия испугаемся мы? Разве мы не столкнем его нашей ногой? Или она не чувствует, что мы сами теперь первосвященники и можем диктовать свои заповеди?
Я говорил долго и убедительно, как власть имеющий, и я видел, как по её лицу бегали судороги от мучительных колебаний. Чего я добивался от неё? Или уже тогда я решил все бесповоротно и просил у неё разрешения и содействия? Но она молчала.
А вокруг нас цвел сад, благоухала клумба цветов, благоухала пригретая солнцем почва, и ослепительно сверкало небо. Казалось, и земля, и небо звали нас, звали могучим криком ринуться к счастью, без размышления и страха ломая на пути все препятствия, как вешняя вода ломает гнилые заборы. И меня понесло к этому счастью могучей волной необъятной силы.
И вдруг из раскрытого окна дома до нас долетели хрипы и стоны. Я понял, что там, с той женщиной, начинается её обычный припадок удушья, от которого ее может освободить смерть или морфий. Шприц и игла были у меня; её жизнь была в моих руках. Я мог идти туда, и мог не идти. И я стоял, не двигаясь с места, и глядел на девушку, чувствуя, что бледнею как полотно. Я знал, я был уверен, что не надо мешать великим законам жизни, и пусть умирающие умирают. Счастье, ожидавшее меня, казалось мне таким громадным, такой необычной красоты, таких захватывающих горизонтов, что я решился во что бы то ни стало перепрыгнуть через препятствие. Мне казалось, что у меня есть на это и сила, и власть. Однако, я колебался, поджидая ответа девушки. Наконец, она подняла ко мне свои глаза. Все лицо её было в красных пятнах, а глаза горели необычным огнем. Я понял, что страсть, горевшая во мне, охватила и ее своим безумным пожаром, и эти глаза приказывают мне подчиниться законам жизни.
Я опустил голову; я ее понял, но тут внезапно она поднялась со скамьи с резким жестом, и что-то хотела мне сказать, но не сказала, и снова повторила резкий жест, но слова и на этот раз не сорвались с её губ. Бессильно она опустилась на скамейку и закрыла лицо руками.
Тихонько я пошел к дому. Та женщина не увидит шприца, но мне хотелось оправдать себя в её глазах. А может быть мне хотелось поскорее отрезать себе все пути к отступлению. Я не мог хорошенько разобраться в этом, так как в моей голове кружились вихри.
Когда я вошел в комнату жены, она корчилась в постели, вся задыхающаяся и ужасная, с синими губами и желтыми вытаращенными глазами. Она как будто молила о спасении, и я еще мог прекратить припадок впрыскиванием морфия.
Но ведь этого не надо?