Начиная дело, я сознательно, и добровольно решился отдать его в руки, главным образом, своих противников. Даже одним из своих представителей, после отъезда из Парижа Мазуренко, бывшего моим представителем вначале, я назначил из рядов своих определенных противников эсдеков (Шварц-Марата). Мне казалось, дело ясно и никакие политические соображения не должны были затемнить для судей сущности дела. Я мог ожидать, что, щадя не столько Стародворского, сколько имя его, как шлиссельбуржца, суд постарается найти самые мягкие выражения для своего решения, но все-таки категорически скажет, что Стародворский виновен, хотя бы в том, что написал первое и четвертое прошение, и на основании этого потребует от него, чтобы он устранился от политической деятельности. Затем, мне казалось, что суд видел, каких мучений мне стоило это дело и с каким риском для себя я его вел, а потому с должным вниманием отнесется и лично ко мне.

Но, оказалось, что судьи, среди которых были юристы, государственные деятели, партийные вожаки, обнаружили полное непонимание дела и необычайную близорукость. Их совершенно ничему не научили недавние ошибки эсеров в деле Азефа.

Теперь, пятнадцать лет спустя, когда все сделалось достоянием истории, я могу сказать то, что было ясно многим и тогда, что судьи в угоду некоторым политическим кружкам, третейский суд между мной и Стародворским превратили в расправу со мной, как с их политическим противником.

Так суд отнесся к моим обвинениям и лично ко мне, когда за полгода перед тем кончилось дело Азефа и многие другие аналогичные дела, когда я правильно установил самые сложные и запутанные обвинения, вопреки общему мнению, и когда для всех была ясна не только моя искренность, но и моя осторожность в обвинениях! Только после вынесения приговора по делу Стародворского мне стало вполне понятно, как бы оно кончилось, если бы раньше не был разоблачен Азеф, и что означал в начале суда вопрос, заданный мне одним из членов суда, нет ли надо мной другого обвинения аналогичного характера?

Но вот что особенно возмутило меня в постановлении суда, а еще больше в заявлении Носаря.

Официально я обвинял Стародворского только в том, что он тайно от товарищей, шлиссельбуржцев, подавал позорные прошения о помиловании. Но всем понятно было -- и я не возражал против этого, -- что я обвиняю его в сношениях с охранниками. Я только не считал нужным на этом базировать своего обвинения. Для меня достаточно было сделать Стародворского политически безвредным. Поэтому-то я принял вызов Стародворского на третейский суд, чего я никогда бы не сделал, если бы обвинял его в провокации.

Мое обвинение Стародворского в его связи с Департаментом Полиции придавало особый характер всему суду. Судьи это понимали, но на это не хотели обращать внимания.

Я все время открыто говорил суду, что по конспиративным причинам не могу давать некоторых разъяснений в деле, потому что опасаюсь, что, "по оплошности кого-нибудь из присутствующих на суде", сведения попадут в Департамент Полиции. Все понимали, что я опасался, что эти сведения туда попадут прежде всего непосредственно через Стародворского, в присутствии которого и шло все разбирательство дела. Вне заседания суда я всем говорил об этом еще откровеннее.

Когда на суде меня спрашивали, от кого и через кого я получил документы против Стародворского, кто видел эти документы, то я решительно отказался объяснить это суду и в закрытом заседании. Некоторые судьи показывали вид, что они не могут понять, почему я отказываюсь это сделать и на этом моем отказе строили необходимость оправданий Стародворского. Отражение этого их недовольства против меня можно видеть даже в тексте их приговора.

Но тем не менее, напр., при допросе лица, передавшего мне документы от чиновника Департамента Полиции, бывшего тогда в Париже, судьи, а, следовательно, и Стародворский (а следовательно, не только Стародворский) поняли, что документы мне передавались не каким-то прокурором, лично не связанным с Департаментом Полиции, как об этом, по понятным причинам, я говорил в начале суда, а одним из служащих Департамента Полиции.