— А ты ее выжги, душенька, — посоветовал позади кто-то.

— Сбрить! — еще раз лаконически отрезал инспектор. — А то я сам поведу вас в парикмахерскую и обрею насильно…

— Jus pleni domini et proprietatis[9]! — послышался в задних рядах чей-то протестующий голос.

— Комаровский, вы? Без проповедей прошу покорно! — взвизгнул Луканька, как мальчик, подпрыгивая на каблуках. — А отчего у вас пуговицы нет на куртке, позвольте вас спросить? — прищурившись на высокого Комара, неожиданно и злорадно присовокупил инспектор. — Пренебрежение к стенам того учебного заведения, в котором вы имеете честь воспитываться! да-с! Умышленное пренебрежение-с, — дребезжал его старчески колеблющийся голос.

— Ничуть не из пренебрежения, Матвей Илларионович, просто Авдотья, скверная баба, пришить забыла… Ее пренебрежение выходит, а не мое! — со своим обычным мрачным унынием заключил Комаровский.

Гимназисты фыркнули. Инспектор, как говорится, зашелся…

— Какое мне дело до вашей прислуги и ее рассеянности… Неряшество в вас, а не в ней. Ее в кондуит не запишешь, — свирепо напустился он на Комара.

— Не запишешь! — с тем же безнадежным унынием согласился тот под дружный взрыв хохота окружающих его гимназистов.

Луканька только рукой махнул безнадежно и, сердито фыркнув, поплелся вдоль коридора.

Он вспомнил вовремя, что сегодня последний день его власти над сорванцами и что истории затевать, во всяком случае, не стоит. А "сорванцы" шумной оравой "выкатились" в швейцарскую, оттуда — на улицу, всю залитую праздничным сиянием солнца и весны. И разлились звонкими ручейками по улицам чопорной столицы, оглашая ее молодым веселым смехом и бурной, ничем не сдерживаемой радостью.