В половине второго ударили к заутрене. Слышно было, как отец Сисой закашлял, что-то проворчал недовольным голосом, потом встал и прошелся босиком по комнатам.
— Отец Сисой! — позвал преосвященный.
Сисой ушел к себе и немного погодя явился уже в сапогах, со свечкой; на нем сверх белья была ряса, на голове старая, полинялая скуфейка.
— Не спится мне, — сказал преосвященный, садясь. — Нездоров я, должно быть. И что оно такое, не знаю. Жар!
— Должно, простудились, владыко. Надо бы вас свечным салом смазать.
Сисой постоял немного и зевнул: "О господи, прости меня, грешного!"
— У Еракина нынче электричество зажигали, — сказал он. — Не ндравится мне!
Отец Сисой был стар, тощ, сгорблен, всегда недоволен чем-нибудь, и глаза у него были сердитые, выпуклые, как у рака.
— Не ндравится! — повторил он, уходя. — Не ндравится, бог с ним совсем!
На другой день, в вербное воскресение, преосвященный служил обедню в городском соборе, потом был у епархиального архиерея, был у одной очень больной старой генеральши и, наконец, поехал домой. Во втором часу у него обедали дорогие гости: старуха мать и племянница Катя, девочка лет восьми. Во время обеда в окна со двора все время смотрело весеннее солнышко и весело светилось на белой скатерти, в рыжих волосах Кати. Сквозь двойные рамы слышно было, как шумели в саду грачи и пели скворцы.