Перелистывая страницы книжечки г. И. Ильина "О сопротивлении злу силою", я живо вспомнил свои полуюношеские, полудетские годы. Тогда, на рубеже восьмидесятых и девятидесятых годов прошлого века, взбудораженные проповедью Льва Толстого, мы днями и ночами спорили, можно ли и должно ли противиться злу силою, существует ли с моральной точки зрения разница между силою и насилием и т. д., и т. д. Нас тянуло в революцию, и притягательною силою революции был окружавший ее ореол романтизма и рыцарства; но рыцарство означало воинственность, силу карающую, сокрушительную и грозную. Лев Толстой стоял поперек дороги этой тяге к революционной воинственности, и мы должны были перед лицом собственной совести с полною убедительностью, вполне и окончательно опровергнуть его доводы. Мы в большинстве своем уже не были христианами, мы колебались где-то между атеизмом и пантеизмом, но старая вера еще не сдавалась, еще брала временами реванш над всеразъедающей критикой и порою пробуждалась в нашем сознании сладкими слезами молитвенного умиления и религиозного экстаза. И если даже Христос из Бога, из Богочеловека все более делался для нас Божественным Человеком, то все же каждое его слово еще долго имело для нас совершенно особый, ни с чем не сравнимый вес; и если как будто против нас говорило требование его к Петру вложить меч в ножны и его заповедь не противиться злому, и ударившему тебя в ланиту подставлять другую, то не тот же ли самый Христос сказал, что не мир он принес на землю, но меч; и не он ли ударами свистящего бича разогнал из храма торговцев и в пароксизме правого гнева опрокинул их столы и разбросал по земле деньги?

Отзвуком этих полудетских лет звучат у нас и ссылки г. Ильина на те же Евангельские тексты, и доказательства его, что в основе толстовства лежит "наивно-идиллический взгляд на человеческое существо", не желающий знать о "черных безднах истории и души"; что, неверно межуя добро со злом, толстовство объявляет образцами добродетели "натуры безвольные, робкие, ипохондрические, патриотически мертвенные, проти-вогражданственные"; что, одним словом, толстовство есть "учение, узаконяющее слабость, возвеличивающее эгоцентризм, потакающее безволию, снимающее с души общественные и гражданские обязанности, и даже -- что гораздо больше -- вообще трагическое бремя мироздания...".

Все это мы когда-то говорили с жаром неофитов, глядя на Толстого и толстовство с высот своего гимназического радикализма. С тех пор много воды утекло. Мы успели кое во что вдуматься и вчувствоваться глубже и полнее. Мы научились справедливее понимать и ценить Толстого и его учение, не закрывая глаз на его слабые стороны, но отдавая должное сильным.

Характеризуя самое основное в учении Толстого, мы определили последнее как "моральный максимализм". И слабостью его считали приблизительно то же, что было слабостью и максимализма социально-политического. Это -- стремление перепрыгнуть через конкретную действительность " прямо к цели ", к конечной цели, или идеалу; это неуменье или нежелание понять, что -- хотим мы того или не хотим, -- а между современностью и идеалом лежит целая историческая переходная полоса со своими специфическими проблемами, которые в политике называются вопросами "тактики переходного периода", в социальном мире -- вопросами осуществления "минимальной программы" и строительства переходных форм, а в морали -- "проклятыми вопросами" о рамках "позволенного" человеческой совести в борьбе со злом и носителями "злого", бесчеловечного, зоологического начала в человеческой жизни.

"Максималисты" в политике и экономике наивно или высокомерно, по фанатизму или по "симплицизму"1 мышления, провозглашали лозунг: "Все или ничего", отвергая все и всякие компромиссы и сделки с жизнью или полагая, будто их отвергают.

Действие равно противодействию. Противники максимализма в социалистическом лагере нередко впадали в прямо противоположную крайность, превращая свою программу-максимум, или конечную цель, в простое праздничное украшение, в громкую и пустую фразу, в программе-минимум видя единственную реальную практическую программу и таким образом превращаясь в простых социальных реформаторов.

Incidit in Scyllam, qui vult vitare Charybdim2.

Но мы искали третьего пути, равно чуждого обоих. Это было нелегко в политике и экономике. Это было еще труднее в морали.

* * *

"Мы не понимаем, -- писали мы более двадцати лет тому назад, -- той неземной нравственности, нравственности "не от мира сего", которая блюдет лишь самодовлеющую и абсолютную чистоту индивида, не считаясь со страданиями или счастьем человечества как основой решения. Не человек для субботы, а суббота для человека. Наша нравственность не витает где-то на недосягаемой заоблачной высоте над грешной землей. Нет, наша нравственность -- земная, она есть учение о том, как в нашей нынешней жизни идти к завоеванию лучшего будущего для всего человечества, через школу суровой борьбы и труда, по усеянным терниями тропинкам, по скалистым крутизнам и лесным чащам, где нас подстерегают и дикие звери, и ядовитые гады. Это -- боевой клич, а не сентиментальные и прекраснодушные воздыхания о том, как бы совсем обойтись без "насилий над личностью" -- хотя бы личностью насильников; это -- учение о трудном и суровом нравственном долге, а не об утонченном нравственном эпикурействе, от которого никому ни тепло, ни холодно -- кроме разве насильников и угнетателей, которым спокойно и тепло, да кроме насилуемых и угнетаемых, которым очень, очень холодно... Нам не нужно этой нравственности, которая светит, да не греет и своим холодным светом только ярче освещает пропасть между жизнью и идеалом, вместо того чтобы построить мост от жизни к идеалу из материалов той же грешной земли..."