В разгар этих потуг, находок и потерь, подъемов и упадков духа, пришла и другая «нечаянная радость». Мне принесли все мои вещи, велели одеться и собраться, ибо «во внимание к ходатайству отца и дяди, действительного статского советника Даниила Лукича Мордовцева», меня решено перевести из Петропавловской крепости в Дом Предварительного Заключения. Я мысленно благословлял Д. Л. Мордовцева, — дальнего родственника, для этого случая назвавшегося моим дядей, давно интересовавшегося мной и ободрявшего меня в первых моих полудетских писательских опытах.
В Петропавловке не давали никому письменных принадлежностей; разрешение иметь грифельную доску было уже редкой милостью; но и в случае разрешения на бумагу и чернила, ничто исписанное, по незыблемой конституции крепости, не могло быть вынесено заключенным из нее, а должно было стать «казенной» собственностью и остаться навсегда в крепостных стенах. «Дом Предварительного Заключения» означал возможность писать, что для меня было истинным счастьем…
С пером в руках я почувствовал себя сразу же как-то умственно сильнее — ощущение, которое должно быть знакомо многим писателям. Библиотека Дома Предварительного Заключения была гораздо богаче. Я мог взять впервые в руки Кантовскую «Критику чистого разума», с которой дотоле был знаком лишь из вторых рук — из «Истории материализма» Ф. А. Ланге; мог дочитать начатый в Москве второй том «Капитала». Но главное, что приковало в библиотечном каталоге мое внимание — это новое для меня название «Критические заметки к вопросу о развитии капитализма в России», с знакомым по петербургскому кружку именем автора Петра Струве.
Редко приходилось читать мне книгу, вышедшую из-под пера социалиста, которая всем своим духом и тоном была бы мне более чужой, чем эта. Несколько месяцев спустя мне пришлось прочесть «К вопросу о монистическом понимании истории» Бельтова; она задела меня за живое, она была мне глубоко враждебна, но такой далекой и чуждой она мне все же не была. В лице Бельтова ясно виделся вчерашний друг, сделавшийся ожесточенным врагом, «сжегший то, чему поклонялся», возненавидевший то свое прошлое, с которым должен был выдержать внутреннюю борьбу. Этот тип был мне понятен.
Но в Петре Струве, со страниц его книжки на меня выглядывал как будто духовный облик жителя другой планеты. Ход наших чувств и дум как будто не сходился нигде, протекая повсюду в разных плоскостях. Когда Струве, вслед за Листом, находил дышащие истинным энтузиазмом слова, воспевающие мощь капитализма и победоносное шествие его по всем языкам, мне казалось, что это человек, по недоразумению воспринявший налет социализма и всем своим естеством принадлежащий стану «златого тельца». Когда он прилежно поучал русскую публику, излагая теории американца Гентона, доказывавшего, что самому капитализму, в интересах расширения рынка, выгодно увеличивать покупательную силу пролетариата путем увеличения заработной платы — мне чудилась может быть не сознательная, но явная тенденция к апологии буржуазного режима. Когда Струве выговаривал «можно быть марксистом, не будучи социалистом», я с ним соглашался, считал его самого лучшей иллюстрацией этого положения. Когда он кончал призывом «на выучку капитализму», я в ответ восклицал: «это не социал-демократия, а какая-то ублюдочная социал-плутократия» — фраза, впоследствии вычеркнутая из моей статьи редакционной цензурой. Но книге Струве я многим обязан. Она вынудила меня, путем толчка «от обратного», самоопределиться, так сказать, по всей линии фронта. Я, разумеется, принялся писать статью, разраставшуюся с каждым днем, пытающуюся разом охватить все, начиная от основоначал критической философии, продолжая вопросом о методе в социологии, теорией борьбы за индивидуальность, проблемой необходимости и свободы, роли личности в истории, и кончая вопросом о судьбах капитализма в России, о пролетариате и крестьянстве, о политической свободе и аграрной революции… Через три месяца статья была, наконец, закончена. Я дал ей такое же длинное и неуклюжее заглавие, как длинна и неуклюжа была она сама: — «Философские изъяны доктрины экономического материализма», и решил вывести это детище в свет: направить его в редакцию «Русской Мысли» («Русское Богатство», где такие темы были в ведении «самого» Н. К. Михайловского, казалось мне чем-то недосягаемым). Статья моя — замечу тут же, забегая несколько вперед разумеется, принята не была. Первый блин вышел комом — и еще каким увесистым комом. Обычная слабость начинающего автора, который слишком передумал и потому одержим желанием высказать «все сразу», у меня оказалась в превосходной степени. Мой первый опыт я мог бы уподобить одному из тех допотопных животных, совмещавших в себе, путем чудовищной громоздкости, черты чуть ли не всех будущих видов — и ходящих, и плавающих, и летающих.
Когда, несколько лет спустя я попробовал перейти от газетной работы к журнальной, то все мои первые статьи в «Вопросах философии и психологии», «Русском Богатстве» и пр. были только лучше обработанными выкройками все из того же моего «первотруда», в котором — за вычетом всего этого — и по сейчас остаются отдельные части, намеченные к более серьезной и глубокой разработке, но доселе ждущие своей очереди. Все без исключения основные идеи, которые мне пришлось защищать в литературе, содержатся в зародышевом виде, в этой первой литературной пробе своих сил, которая была подготовлена напряженной умственной работой самоуглубления, в тиши тюремного одиночества, и для которой книжка Струве сослужила роль искры, брошенной в порох. Так прошли три месяца «предварилки», в дополнение к полугоду Петропавловки. Мое здоровье было великолепным, хотя, по неимению теплой одежды (я был арестован весной) приходилось слишком часто отказываться от прогулок, и хотя по неимению денег, приходилось довольствоваться казенной пищей, которая тогда в Доме Предварительного Заключения была такова, что немногие ее выдерживали безнаказанно.
Но мой плебейский желудок был способен, кажется, переваривать даже камни, и победоносно справлялся и с вонючей баландой, и еще с каким-то неизвестным в гастрономическом лексиконе блюдом, которым эта баланда через день сменялась. Наконец, в конце января меня вызвали снова и объявили, что, по ходатайству дяди и отца, меня решено отдать ему на поруки под залог. Мне выдали проходное свидетельство «до места жительства», то есть моего родного города Камышина, Саратовской губернии, и отпустили на все четыре стороны…
Кончился мой первый тюремный стаж… Как ребенок в материнском лоне, пробыл я во чреве тюрьмы ровно девять месяцев. Срок был недолгий и перенести его было легко: он скрашивался напряженной духовной работой. Впоследствии я называл его своим сокращенным девятимесячным университетским курсом. За то время я перечитал множество книг и журналов, заготовил множество выписок для предположенного — но никогда не законченного критического опыта, посвященного теории «борьбы за индивидуальность» Михайловского — теории, одновременно и пленявшей меня эстетически своей симметричностью и широтою размаха — и смущавшей меня установлением непримиримого антагонизма между личностью и обществом. Мне казалось, что в том виде, в каком теория эта сформулирована Михайловским, она едва ли не еще более пригодна для обоснования выводов анархизма, и даже индивидуалистического анархизма, чем социализма собственно…
А какая широкая, дух захватывающая картина раскрывалась при свете этой теории. В новом виде воскресала древняя, как мир, антитеза («единого» и «многого». Органическая теория общества, в сравнении с этой теорией, казалась точкой зрения, не идущей далее воробьиного носа. Всякое «целое» разрешалось анализом в некую «множественность», всякая «сумма целых», оказывалась объединенной связями, создающими из нее некоторое высшее «единство». От биологического организма приходилось нисходить к колониям низших организмов, группы которых развивались в подчиненные целому органы. Через организм и орган приходилось спускаться к простейшей клеточке, от нее — к молекуле, и взор далее терялся в проблеме о делимости или неделимости атомов. Это сверху вниз. А снизу вверх — социальные организмы семьи, касты, профессии, сословия, класса, как «органов» высшего целого — «общества». А там — виды обществ: нации, государства, и, над ними — кантовский Великий Фетиш — Человечество. Но и здесь не оканчивалась работа воображения. Наиболее ярые дарвинисты, стремившийся перенести принципы дарвинизма в область космогонии, говорили о «Борьбе за существование в небесном пространстве», где целые планеты играли роль служебных «органов» солнечной системы и других систем, входивших в неведомые соотношения на безграничной арене Космоса…
Получалась лестница, лишь ничтожная часть которой могла быть охвачена взором с той ее ступени, которая носила имя «человек». Одним концом эта лестница тонула где-то в «бездне низа», другим — в «бездне верха». И каждая из ступеней лестницы, казалась, повинуясь всеобщему закону бытия, самоутверждается в двусторонней борьбе — вниз и вверх. Она ведет как-бы наступательную борьбу вниз, подчиняя себе, как высшему единству, низшие величины; она ведет как-бы оборонительную борьбу вверх, отстаивая свою самобытность от опасности закрепощения высшей величиной. Опасность распада целого в пользу части и опасность утраты самостоятельности в пользу высшего целого, — таковы стимулы вечной борьбы «на два фронта». И этот роковой, фатальный антагонизм казался единственным «законом жизни», перед которым дарвинские законы борьбы за существование казались лишь частичным и неполным проникновением в тайну бытия, и закреплялся в биологическом законе Эрнста Геккеля: «целое тем совершенное, чем несовершеннее части»…