Происхождение его юродства вот какое. Он был очень зажиточный или и вовсе богатый мужик. Занимался своим хлебопашеством или своею сельскою торговлею, -- не умею сказать в точности, но, кажется, хлебопашеством,-- старательно и успешно, коротко сказать, был дельный мужик. Но в какой-то тяжелый год,-- какой именно, не припомню определенно: в холерный ли год (первой холеры, она важна в народной памяти, вторая, как все знают, далеко не произвела такого впечатления, хотя была едва ли не сильнее первой6), в голодный ли год, -- его совершенно увлекла жалость к людям: он всячески помогал всем в своем селе и кругом, израсходовал на это все свои излишки и так пристрастился к деятельности "брата милосердия", что, когда крайняя всеобщая нужда в материальном пособии прошла с народным бедствием, он обратился к подаванию нравственной помощи: бросил хозяйство, сдав, его жене, бросил жену и детей и пошел бродить по саратовскому свету. Но забота о подавании нравственной помощи, в которой, с его точки зрения, нуждались, конечно, все, не заслоняла от него понимания, что следует оказывать и материальную помощь несчастным. В первые годы его знакомства с нашим семейством, когда карьера его юродства была наиболее успешна, он [в] своей избушке, -- у него была тогда нанята особая избушка, -- поместил одного, потом двух, а может быть и троих, неизлечимо больных и бесприютных бедняков, то-есть устроил у себя больничную богадельню, какую мог по своим средствам, и ухаживал за помещенным или помещенными в ней, как следует доброму человеку, взявшему на себя уход за больными. С этой стороны в чем состояло его юродство? -- он выражался о своих больных фигуральным языком, называл их "жемчужинами" или "перлами", или "сокровищами", что-то в этом роде, называл их также "подарочками, которые послал ему бог", -- эту метафору я помню хорошо. Но тем не ограничивалось юродство: раза три-четыре приходилось нам узнавать, от него или по слухам, такие выходки. Антонушка приходит к зажиточному хозяину или хозяйке и ведет свои речи, половину которых не могут хорошенько разобрать слушающие, потому что аллегоризм очень преобладал у него и сам по себе уже часто бывал туманен, а кроме того, он любил иронические юмористические обороты, и они, усложняя аллегоризм, еще более затрудняли ум слушающих, вообще, конечно, людей не бойких в мышлении. Очень часто они даже не знали, как решить: шутит он или говорит серьезно, хвалит или порицает. Такова, разумеется, и должна быть речь юродивого. Вот, в этой речи Антон Григорьич и вставит обещание, что он завтра, послезавтра "привезет подарочек"; если догадаются, скажут: "Нет, Антон Григорьич, не надобно, у нас своих хлопот много", -- он примет оговорку; но не всегда же догадывались, особенно сначала. Антонушка в это время часто разъезжал на ломовом извозчике, а по временам бывала у него и своя тележка и лошадь: он собирал иконы для некоторых церквей в селах, собирал старое платье, собирал всякий хлам для бедных и, принимая подарки этого рода, иногда получал понемножку денег, сам часто оплачивая за них подарками: иконами, маленькими образами, еще чаще просфорами и т. п.-- поэтому легко было не предположить особенного умысла ни в "привезу", ни в "подарочек" -- и если говорили: "Привези, Антон Григорьич, очень благодарны будем", -- он на другой, на третий день рано поутру привозил больного старика или дряхлую старуху на ухаживанье напросившимся, конечно, те отказывались, сердились, выходили истории, в особенности, когда Антонушка не сам привозил "подарочек", а нанимал ломового извозчика и отправлял с ним больного, уверив ничего не подозревающего извозчика, что там уже ждут этого гостя, или когда он, привезши сам на рассвете, летом, в теплую погоду, оставлял "подарочек" на пустом крыльце, а сам уезжал. Он всячески делывал. Помнится, я раза четыре слышал такие истории, значит, их было не очень мало. Кончалось, разумеется, тем, что его заставляли брать больного опять к себе и долго на него сердились.
Еще больше юродства было в его проделках над монахами и монашенками; он любил бранить и тех, и других, -- и натурально было, что человеку с восторженными понятиями о нравственных обязанностях особенно досадно было находить обыкновенных людей классе, которому, по его мнению, следовало вести самую суровую жизнь и отличаться ангельскими качествами. Мужской монастырь Саратова, находящийся за городом и очень скудный и средствами, и числом живущих в нем, меньше занимал собою Антонушку, чем женский, -- да и наше семейство почти вовсе не имело отношений ни к монастырю, ни к его жителям, и слухи оттуда слишком плохо доходили до меня; но все-таки я слышал раза два, что Антонушка, во время службы, когда монахи в церкви, забирался в их кельи, разливал и разбрасывал по двору небольшие запасы съестного и тому подобного, какие находил. Вероятно, и это не обходилось без неприятностей. Но главным предметом его проделок был женский монастырь. Он стоит в середине прибрежной полосы города; в нем тогда жило, если не ошибаюсь, до сотни монахинь и послушниц (больше послушниц; число монахинь, -- то-есть лиц, уже давших торжественный обет монашества, -- было сравнительно невелико); они часто встречались на улицах, бывали во многих домах; монастырь имел порядочные средства, постоянно шли в нем постройки и пристройки, -- значит, была возможность; мать игуменья и некоторые из сестер играли довольно заметную роль в некоторых, немногих и не бог знает как важных, но все-таки почетных провинциальных кружках. Следовательно, нельзя было Антонушке не заниматься женским монастырем усердно и постоянно.
Был ли саратовский женский монастырь особенно достоин его преследования? Сколько я знаю, -- а я все-таки не мог не знать его довольно порядочно, -- он не был хуже других женских монастырей. И я полагаю, что характер всех женских монастырей одинаков, -- не только русских между собою, но и католических женских монастырей всех стран. Между мужскими есть большая разница, от какого-нибудь сен-бернарского до тунеядного римского; от антипатриотического французского с иезуитским духом до простодушного и пламенно патриотического сицильянского; и русские обыкновенные мужские монастыри имеют особый характер, собственно русский, а кроме их есть особенные монастыри, каждый с своим индивидуальным характером. Но женские монастыри почти все во всей Европе одинаковы, и потому мне нет нужды описывать тогдашней жизни саратовского женского монастыря, -- по крайней мере, здесь; в следующих главах быть мо[жет]. Всякий и не слышавший никогда о ней знает ее по многочисленным описаниям совершенно подобных учреждений. Те из саратовских православных, которые занимались этим монастырем, вообще находили его хорошим.
Но Антонушка был гонителем женского монастыря. В том же роде, как два-три раза в мужском, он гораздо чаще юродствовал в женском. Особенно эффектна вышла одна его проделка: также во время обедни, забравшись в пустые кельи, он в довольно многих успел выпустить пух и перья [из] перин и подушек, а в них вместо прежнего положил кирпичи, которых заранее натаскал с другого конца двора, где что-то строилось. Они должны спать на камнях, какие они монахини, когда у них подушки и перины? -- говорил он, когда его потом порицали за это. Народ, выходя из церкви, изумлялся, видя весь монастырский [двор] усыпанным перьями и пухом. Когда монахини возвратились в кельи и увидели, что такое это сочинено, они тотчас догадались, что это дело Антонушки, стали ловить его, но он успел убежать и несколько дней прятался.
Конечно, ему нередко приходилось бегать и прятаться. Я не припомню, чтобы в его проделках бывало что-нибудь сальное или дрянное; полагаю, что рассказанная мною -- самая резкая из [них], по крайней [мере], о ней только и говорили, когда по какому-нибудь новому, менее важному юродству вспоминали прежние. Но, конечно, полиция была совершенно права, не одобряя и таких подвигов. На него жаловались, -- жалобы были основательны, -- полиция искала его, иногда и отыскивала; поступала с ним мягко, -- разве иногда, кажется, бывала принуждена подержать его под арестом двое-трое суток, только и всего, но главное -- старалась выжить его из города, -- несколько раз отсылала в родное село -- кажется, где-то около Петровска.-- Кстати о Петровске: один из моих бывших приятелей, а нынешних противников, по литературе и прочему вздору очень мило доказывал, что действие "Ревизора" происходит именно в Петровске: и точно, это очень вероятно, но соображению маршрута Хлестакова, и пусть Петровск пользуется хоть этою известностью, при совершенной невозможности иметь никакой другой7.-- Итак, Антонушку иногда высылала из Саратова в Петровский уезд, но он опять появлялся. Хорошо, когда обижавшиеся жаловались полиции, а иногда и сами расправлялись и бивали его сильно; несколько раз он лежал не по одному дню от побоев.
Но все это я рассказываю по рассказам его самого и других. А каков он был в обыкновенном своем занятии юродством, за исключением этих экстренных проделок? Бывая у нас по временам очень часто и очень подолгу, он всегда бывал вот каким. Когда ему не мешали говорить, он говорил своим аллегорическим языком; когда хотели не слушать его, а рассказывать, он слушал, как и всякий обыкновенный человек на его месте; когда не хотели ни слушать, ни говорить с ним, а занимались разговором между собою, мимо него, он иногда и подолгу сидел молча, как сидят в подобных случаях обыкновенные неважные гости у хозяев, важных сравнительно с ними; часто он не выдерживал этой безмолвной почтительности, вмешивался в разговор, когда другой простой человек не вмешивался бы, но эту смелость не столько брал он на себя сознательно, по праву юродства, сколько увлекался природною живостью характера и бойкостью языка: он был из людей "неугомонных", как у нас говорят.
Самое резкое из его назиданий в нашем семействе, -- и чуть ли даже не единственное назидание, по крайней мере, я решительно не припомню никакого случая, чтобы он высказал кому-нибудь из нас неодобрение за что-нибудь, -- итак, едва ли не единственное, а во всяком случае уж самое [резкое] его назидание было следующее. Моя матушка и тетушка очень много шили (и шили отлично). Чугунных наперстков тогда еще не видывали в Саратове, были только медные, плохие, тоненькие, хиленькие, скоро прокалывавшиеся от работы. Часто меняли их, а все-таки часто кололи руки,-- ведь нельзя же менять, как прокололся хоть в одном месте: неэкономно было бы, еще послужит, только нужно остерегаться, не подставлять под иголку проколотое место, -- итак, часто кололи; и наконец вздумали вот что: и матушка, и тетушка заказали себе серебряные наперстки с железными верхушками, служащими под. иглу. Эти наперстки, безвредно для себя и для рук служившие потом множество лет (думаю, не служат ли еще и теперь тетушке и старшей моей кузине), были одной из величайших прихотей роскоши моих матушки и тетушки; оба они вместе обошлись чуть ли не больше трехрублевого (75 коп. серебром), но меньше целкового, это я помню, что меньше. Вот, однажды, Антонушка, проходя через гостиную, увидел на столе у зеркала один из этих наперстков, приостановился на секунду, будто взглянуть в зеркало, и тотчас же пошедши дальше, шага через два-три произнес: "а вот я хочу себе серебряный кочедычек {Нечто вроде широкого шила; им плетут лапти.} сделать".
Только и всего было. Больше он ничего не сказал, -- да этот упрек в роскоши, как дипломатично он сделал?-- Я уже сказал, что не помню не только случая более прямого назидания, но и вовсе никакого другого случая назидания.
Итак, Антонушка был дипломат, очень и очень тонко соблюдавший границы в своем юродстве. И как следует умному, он держал себя к разным членам нашей семьи в разных отношениях, смотря по тому, кто какие отношения хотел допускать. Батюшка, мой, человек занятой и по своему характеру не любивший видеть никаких выходок, совершенно связывал его юродство своим присутствием, -- хотя тоже, по своему характеру, никогда не делал ни словом, ни выражением лица никакого намека в смысле того, что "не нравится это мне, Антон Григорьич".-- Антон Григорьич без всяких намеков соображал, что не нравится моему батюшке, и старался не делать этого. И не потому, чтобы боялся его, -- мой батюшка был не такой человек, да и Антонушка не стесняясь входил к нему в кабинет, когда батюшка сидел (как сидел большую часть каждого дня) за работою, -- подходил под благословение, обменивался несколькими словами, без всякой робости. Нет, он не боялся, а просто понимал, что его юродствование не нравится моему батюшке, что моему батюшке и некогда, и скучно заниматься с ним,-- потому и ограничивался обменом недолгих и неважных разговоров с ним, как делает всякий гость относительно тех членов знакомой семьи, собственно к которым не относятся его посещения. Почти так же держал он себя с моею матушкою, тетушкою, дядюшкою (мужем тетушки),-- он бывал не у них, -- они были не его компания, они были тоже ласковы к нему, как и мой батюшка, но он очень хорошо понимал, что эта ласковость происходит, во-первых, от уважения их к Пелагее Ивановне, их матери, во-вторых, оттого, что все они вообще люди ласковые и добрые, но что напрасно было бы надоедать им; он и не надоедал.-- Даже с нами, детьми, он не позволял себе бесцеремонностей, -- был ласков, шутил, как всегда взрослый добрый и неглупый гость считает нужным заниматься детьми хозяев,-- да он и по правде любил детей, как почти всякий добрый человек, -- но, лаская и говоря шутки, он не фамильярничал с нами, детьми. Вот пример его дипломатичности относительно даже нас, детей. Мы, когда не были заняты делом или играми, больше всего бывали в комнате бабушки, между прочим, уже и потому, что в те годы она была столовою, в ней все собирались пить чай, -- она была, так сказать, самою жилою из всех жилых комнат. Л он, как гость бабушки, сидел почти все только в этой комнате. Когда бывало удобное ему время, он устраивал молитву: становился поближе к образам и начинал петь церковные гимны своим звонким тенором; бабушка стояла и тоже молилась. Мы, дети, большею частью уходили, как начиналось это; я не припомню, чтоб он когда или удержал, или хоть заметил, что не следует уходить, а надобно оставаться и молиться. Но попадавшихся ему под руку детей прислуги он брал за руки и ставил молиться вместе с ним и бабушкою. Мало того, что он не хватал нас за руки или не старался замечаниями остановить для моления; он и вообще не навязывался нам, детям, даже простыми разговорами: он видел, что мы -- не то, что не любим его, а не охотники быть его собеседниками, -- и этого было ему достаточно, чтобы соблюдать очень большую умеренность" в количестве своих ласковых разговоров с нами.
Итак, он был собственно приятелем только бабушки Пелагеи Ивановны. Из того, как он держал себя относительно остальных наших старших, уже понятно, как они смотрели на него, -- как на человека доброго, стремящегося делать хорошее, но в стремлении бросившегося на странную дорогу, которого нельзя порицать за ошибку, потому что он человек безграмотный, -- что с него требовать в тонком распознавании удачного и неудачного морализованья? -- но и только, то-есть, что сам по себе он хороший человек, и не надобно судить о нем строго. Снисходительность к странностям экзальтированного, честного, но невежественного стремления -- вот взгляд на Антонушку, который сообщался мне, ребенку, отношениями моих батюшки, матушки, тетушки, дядюшки к Антону Григорьичу и суждениями о нем. Но он бывал собственно у бабушки, из уважения к ней ласково принимали его другие наши старшие, -- каковы же были отношения к нему бабушки, его приятельницы?-- Она была большая приятельница ему; мало того, что она потчевала его и чаем и обедом, -- это делали все наши, это было в тогдашних провинциальных нравах -- не оставлять без участия в своей, все-таки более хорошей, пище бедного человека, попадающего в комнаты незадолго перед временем чая или обеда,-- и я скажу, что в этом старом хлебосольстве, неудобные и пошлые стороны которого я осмеиваю уж наверное не хуже кого угодно, вредные стороны которого я могу расписать так, как едва ли кто другой, -- не потому, что мне или моим близким приходилось испытывать их -- нет, оно не имело вредного влияния ни в нашей семье, ни вообще в Саратове, а потому, что мой идеал человеческого быта слишком различен от быта, элемент которого составляет хлебосольство, -- итак, я скажу, что в этом хлебосольстве главным элементом было хорошее, доброе человеческое чувство: его не следует выводить из праздности, из того, что съестные припасы были дешевы или ничего не стоили, -- все это вздор: где хлеб стоит 25 коп. сер. пуд, там 25 коп. ценнее 5 рублей Петербурга или Лондона; расчетливым хозяевам, то-есть большинству хозяев, угощение везде составляет одинаковый по размеру их средств расчет, а дела у дельных людей, т.-е. опять у большинства людей, везде довольно и праздного времени мало, и в провинциальной глуши забот и работ не меньше, чем у хлопотливейших и замкнутнейших петербургских людей, -- но дело в том, что глухая жизнь захолустья имела стороны, развивавшие добродушие, и эта сторона ее выразилась хлебосольством. Опять замечу: эта жизнь едва ли имеет в ком-нибудь более безусловного противника, чем во мне, -- я на нее смотрю так, как из сотни читателей 99 могут смотреть разве на жизнь чукчей и бурят, но не в том дело: на Шпицбергене бывают часы теплого времени, и в самом дрянном быте есть что-нибудь теплое и милое, -- из этого не следует, что на Шпицбергене сносный климат, не следует также, что не должно всеми силами стремиться к заменению дрянного быта более хорошим. Ну-с, итак, дружба бабушки с Антоном Григорьичем доказывается не тем, что бабушка поила и кормила Антонушку, это еще не велика важность; но Антонушка считал наш дом одним из вернейших своих приютов от гонений, -- вот это уж значит, что у него было мало таких надежных друзей, как бабушка. И точно, она давала ему убежище от преследователей -- давала с готовностью, с удовольствием. Иногда это имело достаточно забавный характер. Уже известно из прежних страниц, что Антонушка навлекал на себя преследования в особенности своими выходками в женском монастыре. Монахини жаловались -- и основательно; нельзя было начальству не дать хода их претензии, не подвергнуть Антонушку преследованию. Кто ж был это начальство, бывшее посредствующим звеном гонения, воздвигавшегося женским монастырем и действовавшего руками полиции? -- Мой батюшка. Он был- благочинный женского монастыря. Ему жаловались монахини. Он, если мог, обязан был предать Антонушку в руки карающей власти, а если не мог сам, то подвигнуть эту карающую власть не [только] к покаранию пойманного Антонушки, но и к предварительной поимке его для покарания. И не раз случалось, что в то время, как мой батюшка жалуется полиции на Антонушку, и ни батюшка, ни полиция не знают, где отыскать Антонушку, Антонушка живет у нас в "людской", по распоряжению, отданному бабушкою прислуге: "Спрячьте Антона Григорьича в людской, да не говорите Гаврилу Ивановичу, что он у нас". Значит, была дружба. Конечно, гонители не были ожесточенными врагами -- у полиции и у моего батюшки были дела важнее антонушкиных проказ, да и у самих монахинь тоже, -- через три-четыре дня монахини готовы были бы и сами простить его, а мой батюшка и полиция забывали о нем. Итак, просидев два-три дня в людской, он безопасно являлся опять в свой свет. Но все-таки, мне помнится, раза два-три батюшка, узнавая после все дело от самой же бабушки, говорил ей: "Матушка, зачем вы у себя-то прячете его? Нехорошо, пусть прячется где в другом месте; а то скажут: да благочинный-то ему и потатчик".-- "Ну, всего не переслушаешь, что будут говорить: я прятала, а не ты", -- отвечала бабушка.-- "Э, матушка, вы все так", -- отвечал батюшка, и тем кончалось объяснение. Из этого видно, что не могло быть важных размолвок между бабушкою и батюшкою из-за Антона Григорьича; но все-таки бабушка знала, что поступает неловко относительно зятя, скрывая Антона Григорьича, а семья наша была дружная, никто в ней не любил делать неудобного для других. Значит, дружба бабушки к Антону Григорьичу была сильна. Как же бабушка смотрела на него?