В таком жалком состоянии находилась немецкая литература около половины XVIII века. Она совершенно оправдывала собою известную аксиому, что литература есть выражение общества. Германия находилась в нравственной зависимости от чужеземцев, литература ее была рабским подражанием английской и французской литературам; нравственное единство народа, вследствие продолжительного политического раздробления, было утрачено -- немецкая литература также утратила свое единство: Лейпциг был центром саксонской школы, Цюрих -- швейцарской, в Берлине была своя школа, в Гамбурге своя, в Кенигсберге своя; направление, которому будет следовать писатель, определялось не столько влечением его таланта, сколько принадлежностью его к той или другой области: саксонец делался последователем Готтшеда, южный германец учеником Бодмера, северный германец подражателем Галлера. В жизни немецкого народа господствовали апатия, пустота, -- та же самая пустота господствовала и в литературе; подобострастный формализм сковывал жизнь общества, -- он же сковывал и литературные таланты; общество было робко, беспрекословно отдавалось в добычу каждому, кто хотел грабить его,-- также и литература подчинялась каждому шарлатану с громким голосом, который хотел господствовать в ней.
Неудивительно после этого, что высшие классы общества пренебрегали родною литературою и читали исключительно французские книги: в немецких нашли бы они только повторение того, что гораздо лучше было высказано французскими писателями времен Людовика XIV.
Виновницею жалкого состояния литературы всегда бывает публика: если публика многочисленна и проникнута живыми стремлениями, нет в мире силы, которая могла бы остановить развитие литературы, нет затруднений, которые не были бы побеждены требованиями общества. Степень умственного развития в массе немецкой публики совершенно соответствовала общему состоянию литературы. Педантизм, робость, подобострастие и предрассудки всякого рода владычествовали в обществе. Мы говорили, что оно разделилось на касты, чуждавшиеся одна другой; главною двигательницею жизни в каждой касте было мелочное тщеславие, преклонение перед высшими, презрение к низшим. Религиозное одушевление исчезло после Тридцатилетней войны, но осталась вражда различных христианских вероисповеданий: католики, лютеране, кальвинисты ненавидели друг друга; религиозные и нравственные понятия были суровы и грубы; вообще умственная жизнь была стеснена предрассудками и предубеждениями.
Наука, которая должна была бы противодействовать этим неблагоприятным для народного развития отношениям и вести нацию вперед, при распространившейся привычке к педантству и формализму, получила такой вид, что сама служила одним из главнейших препятствий прогрессу умственной и общественной жизни. Университеты и школы, вообще говори, не просвещали, а только еще более затуманивали умы. Все науки преподавались с кафедр и разрабатывались в кабинетах, в самой сухой и мертвой форме. Ученый обыкновенно был педантом и формалистом, слепо верившим тому, чему научился от своего бывшего наставника; он без всякой критики компилировал факты, не отыскивая в них смысла, заботясь только о систематичности и внешней ученой форме. Мертвый догматизм владычествовал во всех отраслях науки, от философии до изучения древних языков, от законоведения до теории словесности. Параграфы, аксиомы, теоремы, леммы, королларии, подразделения заставляли забывать о живом содержании в нравственных и юридических науках, которые излагались с такою же сухостью, как алгебра или геометрия. В истории больше всего занимались хронологическими и генеалогическими таблицами и мелочными подробностями, не обращая внимания на смысл фактов и связь событий; в законоведении господствовал взгляд совершенно отвлеченный и односторонний, так что применение его к жизни было страшным бедствием для всего народонаселения: юристы были истинными мучителями для Германии; в богословии сохранились понятия, свойственные средним векам, и самый протестантизм стал неподвижен и безжизнен если не больше, то не меньше католицизма. Книги вообще писались так сухо и тяжело, что только записные ученые решались читать их. Еще в 1765 году Зульцер говорил:
"Книги остаются исключительно в руках одних профессоров, студентов и журналистов, и мне кажется, что писать для настоящего поколения -- дело, едва ли стоящее труда. Если в Германии существует читающая публика вне круга людей, по ремеслу своему обязанных обращаться с книгами, то я должен признаться в своем невежестве -- я не знаю о существовании такой публики. Я вижу за книгами только студентов, кандидатов, там и сям одинокого профессора, изредка проповедника. Общество, в котором эти читатели составляют незаметную -- действительно, совершенно незаметную -- частицу, не имеет и понятия, что такое литература, философия, что такое разумно нравственные убеждения и вкус".
Картина, составляющаяся из фактов, нами исчисленных, очень мрачна; но никто из знакомых с политическим и умственным состоянием Германии в половине прошлого века не скажет, чтобы можно было представлять себе это состояние в ином свете.
"Гнуснейшее варварство" (die hässlichste Barbarei) -- вот выражение, которым характеризует положение своего отечества около 1750 года Гервинус; а Гервинус принадлежит к числу людей очонь умеренных, даже слишком умеренных в своем образе мыслей: он патриот, иногда даже слишком пристрастный к родной стране.
Но пришло время, когда ни один из европейских народов не мог оставаться в закоснелости своих недостатков и предубеждений, когда каждая нация почувствовала потребность новой, лучшей жизни, -- и Германия пробудилась из своей нелепой и тяжелой летаргии.
Свежим воздухом веяло на нее из Франции, из Англии, -- лучи нового света стремились на нее из этих стран, опередивших ее в XVII веке. Крепок был сон, долго медлила Германия пробудиться от него; густ был мрак, тяготевший над нею, но свет таки восторжествовал над мраком, и открылись, наконец, глаза, отягощенные мертвою дремотою.
Мы видели, что подражание французам з жизни, подражание французам и англичанам в литературе не имело для Германии никаких следствий, кроме дурных, -- это потому, что подражание всегда бывает внешним формализмом, убивающим дух, а подражателями бывают только люди ограниченные, лишенные мысли, лишенные собственного содержания. Но кроме внешнего формалистического влияния одного народа на другой есть другое влияние, живое и плодотворное, состоящее в том, что успехи народа, стоящего на высшей степени развития, служат предметом размышления для живых людей другого народа, отставшего на пути развития. Эти люди, занятые мыслью о средствах помочь своему народу, находят в жизни других наций примеры, которыми облегчаются их собственные соображения, находят факты, которыми пользуются они как доказательствами для убеждения массы в необходимости и возможности улучшений, требуемых положением нации. Все народы, двигаясь вперед при помощи успехов, совершенных более счастливыми их собратами, всегда сначала подчинялись формалистическому влиянию, потому что форма понятнее содержания для неразвитого человека; но потом, когда умственные сношения становились теснее, благодаря формалистическому сближению, начиналась возможность вдумываться и в содержание цивилизованной жизни, формы которой были уже известны. Тогда иноземное влияние переставало быть противоположно народной жизни, -- напротив, при помощи уроков и истин, выработанных жизнью собратий, народная жизнь быстро развивалась, -- развивалась сообразно собственным потребностям и условиям, то есть вполне самостоятельно, так что исчезал всякий след умственной зависимости от других народов именно в то время, когда сближение с ними начинало приносить обильнейшие плоды.