В продолжение целых трех с половиною лет Луи-Наполеон умел поддерживать мнение о себе как о друге народа, призванном осуществить социальные теории, призванном незыблемо утвердить во Франции владычество демократии и преобразовать к лучшему материальное положение массы. На этом был основан его успех 2 декабря, а на успехе 2 декабря основалась репутация его гениальности. Действительно, нельзя не признать его чрезвычайно замечательным человеком со стороны уменья пользоваться обстоятельствами для своих видов [, для устройства своих дел. Это качество сильнее всего развивается постоянным и исключительным положением думать единственно о себе]. Но [для того, чтобы быть хорошим правителем, нужно другое качество, именно способность думать о выгодах ближнего, о пользах общества, о благе нации.] Дело частного человека, прокладывающего себе дорогу вперед, совершенно не таково, как дело правителя, задача которого состоит в удовлетворении потребностям общества. Очень часто бывает, что чрезмерное сосредоточение мысли на первом предмете лишает человека и охоты, и возможности приготовиться к занятию вторым предметом, а без приготовления и охоты никогда не будет и уменья. В истории много примеров тому, что люди, с чрезвычайным искусством доходившие до получения власти, лишены были способности пользоваться ею. Все министры Людовика XV, все министры Иакова II и королевы Анны принадлежали к людям такого типа. [Надобно перечитать историю этих эпох, и для нас совершенно объяснится различие между Луи-Наполеоном, стремящимся к президентству и потом к императорству, и между Луи-Наполеоном, управляющим Францией) под именем Наполеона III.

Факты о внутреннем управлении Наполеона III со времени восстановления империи изложены в статье, которую читатель найдет в этой книжке23. Неизвестный автор статьи, заимствованной нами из английского журнала {"Вестминстерское обозрение".-- Ред. }, находит Луи-Наполеона замечательным правителем только в сношениях с другими державами; и мы заметим, что этот факт подтверждает нашу мысль об исключительном источнике талантов, приписываемых Наполеону III. В иностранных делах цель обыкновенно та, чтобы приобрести как можно больше влияния и могущества. Ясно, что тут для Наполеона III-правителя продолжается то же самое дело, которым занимался он во Франции до восстановления империи. Только сфера действия обширнее, а интерес деятельности тот же самый, чисто личный интерес. Понять, какого союза выгоднее держаться, какими столкновениями как воспользоваться для извлечения себе выгод, до какой поры поддерживать {В журнальном тексте пропущено слово "мир" или "согласие".-- Ред. } или вражду с кем-нибудь, кому и какую услугу надобно оказать, кого и как уколоть или обойти, -- все это принадлежит к той заботе, которая исключительно занимает Наполеона III, и потому он может мастерски вести дипломатические дела.

Но совершенно не таковы задачи внутренней политики, тут личное дело уже] доведено восстановлением империи до полнейшего окончания: нечего более желать, не к чему более стремиться, кроме только упрочения своего настоящего положения. Власть приобретена была такая беспредельная, [такая произвольная], что дальнейшего расширения для нее не существует, надобно только употреблять ее. [На что же употреблять? Обязанность правителя требует осуществления известных убеждений, удовлетворяющих, по его мнению, нуждам общества. Но есть характеры, неспособные иметь никаких убеждений или потому, что вовсе лишены всякой энергии, или потому, что ум, занявшись каким-нибудь одним специальным, так сказать, техническим делом, теряет всякий интерес к общим идеям, ко всему тому, что выходит за границы личных забот и из чего возникают убеждения. В недостатке твердой воли Наполеона III нельзя подозревать, но все-таки он не имеет никаких твердых убеждений, кроме одного, что правительственный механизм, придуманный его дядею, чрезвычайно хорош. Да и эта мысль держится в нем твердо единственно потому, что действительно механизм первой империи действительно самый лучший, лучший для доставления безграничного произвола лицу, держащему его в руках. Словом сказать, и тут опять исключительно субъективная мысль, никак не заменяющая совершенного недостатка убеждений.

Правда, Наполеон высказывал разные убеждения. До той поры, как сделался кандидатом в президенты, он утверждал, что любит первую империю за ее революционное происхождение, что сам он -- революционер и хочет войти на императорский престол революционным путем, чтобы быть на нем послушным исполнителем требований социализма. Сделавшись кандидатом в президенты, он стал утверждать, что первая империя была хорошею формою для своего времени, а теперь была бы совершенно неуместна и дурна; что республика действительно лучшая форма правления, и что он искреннейший республиканец, но что революционный путь гнусен и гибелен; что революционерство было у него пагубным влечением молодости; что Луи-Филипп поступил совершенно хорошо, посадив его в Гамскую крепость; что он действительно был преступником, когда являлся в Страсбурге и Булони; что он раскаивается в этом, и т. п. После 2 декабря он снова находит, что республика -- чистейшая нелепость, но уже молчит о социалистских рассуждениях своих, писанных в Гамской крепости, утверждая, что всякое преобразование в общественных отношениях было бы нарушением общественного порядка. К такому разнообразию в словах надобно прибавить, что его действия постоянно не имели никакого отношения к словам, которые всегда служили только средством заявить себя приверженцем такой партии, расположение которой казалось ему полезным. Они удовлетворяли этой цели, пока не было у него власти, или пока мог он утверждать, что власть его стеснена сопротивлением Национального Собрания. Но когда не стало этого оправдания для бездействия, то открылось, что за словами не было ничего, кроме желания достигнуть безграничной власти. Что делать с ней, на что употребить свое безграничное могущество, он не знал и не знает до сих пор. В статье, нами переведенной, доказано фактами, как шатки были все его намерения произвести ту или другую реформу, какую слабость и робость обнаруживал он во всех тех мерах, которые не внушались ему интересом самоохранения, как неловко брался он за дело и как торопливо покидал его при первом неудовольствии. Он знал, что надобно сделать что-нибудь для пользы общества, но что именно и как, он не знал. Затруднительность его положения может быть понята теми из нас, которые решительно лишены вкуса, например, в музыке, живописи, поэзии или скульптуре. Смотрит, например, на картину, и что подумать об ней, похвалить или осудить ее, решительно не знает, надобно однако же сказать что-нибудь для поддержания своей репутации, и скажет, что картина хороша. Помилуйте, она дурна, возразит сосед. Он пробует защитить свое мнение, но с нескольких слов его разбили, и [он] поспешно прерывает спор, заводя речь о другом предмете. А, может быть, картина и в самом деле не дурна, но как ему знать это, на чем опереться, когда он сам чувствует, что картина не производит на него ровно никакого впечатления.

Мы уже говорили, что люди, все мысли и заботы которых сосредоточены на личных делах, не могут верно судить о предметах общего интереса, потому что неспособны принимать к сердцу чужие интересы. Все, что не освещено для них расчетом их собственной выгоды, навсегда остается для них темным. Не имея чувства истины, они действуют только наудачу там, где не говорит инстинкт личной пользы, и потому действуют слабо, робко, бессвязно и бесплодно.

А между тем могущество приобретено страшное, энергия воли чрезвычайно сильна, и нет могуществу и характеру никакого занятия, кроме охранения собственных интересов. Понятно, с какою напряженностью обращается сила на единственный предмет для нее занимательный. Понятно также, как неизбежна чрезвычайная подозрительность в человеке, чувствующем свою неспособность к исполнению принятой на себя обязанности, и как усиливается подозрительностью напряжение забот о самоохранении. Отсюда объясняются все те многочисленные стеснительные меры, ряд которых наполняет всю историю внутреннего управления при Наполеоне III.

Само собою разумеется, что при подобном характере внутренней политики,] прежние чувства массы должны были скоро смениться неудовольствием. ["Как много для себя, как сильно и успешно все для себя и как мало для общества; и какая же нам польза? что мы выигрываем чрез 2 декабря?" -- думал каждый. Появление неудовольствия заставило прибегнуть к мерам еще более стеснительным, от них неудовольствие только росло быстрее и быстрее.] Надобно было чем-нибудь отвлечь внимание общества от внутренней политики и найдено было к тому средство в искусственном возбуждении биржевых спекуляций. Но скоро и этого стало мало: [с небольшим через год после 2 декабря] пришлось начать войну, совершенно ненужную для Франции24. Успех этих средств известен: войну пришлось прекратить, чтобы не повредить самому себе ее продолжением: прежний союзник {Англия.-- Ред. } был раздражен, бюджет расстроен хуже прежнего, положительных выгод государству война не успела доставить никаких. [Через несколько месяцев по ее окончании убедились в ее ненужности и бесполезности для Франции даже те, которые на минуту были ослеплены батарейным фейерверком, и все убедились, что война была просто следствием личного расчета. К тому же времени начал с довольно смрадным запахом гаснуть и другой фейерверк, отвлекавший внимание толпы от внутренней политики. Чрезмерно-возбужденные спекуляции истощили запас капитала и за" пас доверия публики.] Биржевые курсы стали падать, и напрасны были все усилия поддерживать фонды, а колоссальные компании, ослеплявшие всех фальшивыми дивидендами, увидели свои акции упавшими до половины и еще ниже против прежней цены. В это время произошло покушение Орсини на жизнь Наполеона III. Последствия этого случая известны. Меры предосторожности, принятые Наполеоном, были [так ужасны], что до крайности увеличили общее неудовольствие, и менее нежели через полгода он принужден был отказаться от [терроризма, которым думал ограждать себя.] Покушение 14 января {1858 года.-- Ред. } послужило поводом и к первому [поразительному] неуспеху Луи-Наполеона во внешней политике. Он раздражил англичан нападениями на их учреждения, [появлявшимися в газетах правительственной партии;] он оскорбил их угрозами вторжения в Англию и неосторожным требованием изменить коренной закон Англии. Негодующая нация низвергла министерство {Палльмерстона.-- P ед. }, подчинившееся французскому влиянию, [и общественное мнение произнесло приговор через присяжных одному из участников в замысле Орсини {Симону Бернару.-- Ред. }. Сначала Наполеон думал запугать рассердившихся англичан и послал в Лондон Пелиссье, который бы заговорил с англичанами языком лагерных приказаний. Но едва дошли в Англию слухи о назначении нового посланника с таким значением, как раздались насмешки, показавшие бессилие угроз, и пришлось истолковать грозное назначение в смиренном смысле, будто бы Пелиссье выбран именно для того, чтобы напомнить англичанам об идиллических временах нежной их дружбы с французами под Севастополем, и объяснить, что бомба вовсе не начинена порохом, а наполнена конфектами. Потом почтено было нужным, чтобы важнейший между наперсниками императора, Персиньи, сказал в собрании одного из департаментских советов речь, которая служила бы извинением перед Англиею. Эти нежности не смягчили англичан, но зато послужили прикрытием полного дипломатического поражения.] Едва кончилась несчастная история с Англией, как было употреблено в дело новое средство отклонить внимание нации от внутренних вопросов. Начались слухи о войне с Австриею для освобождения Северной Италии. [В этом спектакле надобно было бы ожидать успехов.] Но до сих пор нет еще доказательств, что угрозы осуществятся [; они останутся одними словами, как в раздоре с неаполитанским королем]. Если война же действительно начнется, она на несколько времени задержит опасность, [грозящую французскому правительству:] но еще больше расстроит финансы, и каждый месяц отсрочки будет куплен двойным приближением неизбежного финансового кризиса.

[Дипломатическое поражение разрушило ореол всемогущества над Европою, которым украшался Наполеон III во мнении французов.] Необходимость отставить Эспинаса, [министра-террориста, и против собственной воли смягчить] внутреннюю администрацию была первою победою общественного мнения над коренным принципом Наполеоновой системы. [До той поры император отступал перед оппозициею множество раз, но только в таких делах, которые не относились к его личным интересам; теперь он отменил меру, прямо выходившую из его заботы о самом себе, из его единственного убеждения. Он признал, что даже и свой принцип, в котором прежде был непреклонен, теперь не в силах уже он поддержать против оппозиции. Вся Франция, самые приверженцы его увидели и даже сам он признался, что, приняв слишком произвольные меры после покушения Орсини, он выказал опрометчивость, потерял рассудительность в единственном вопросе, который вел до той поры непогрешительно, в вопросе о собственных выгодах. В первый раз он растерялся тут и наделал вреда сам себе, прибегнув к средству, совершенно не соответствовавшему цели.] Несостоятельность его [поддерживать далее принцип безграничного произвола] раскрылась так ясно для всех, что надобно было вывести некоторые из правительственных газет на совершенно новую для них дорогу уступок общественному мнению. Они заговорили о том, что стеснение свободы не есть коренная черта наполеоновской системы, а только временная мера, которая нужна была в первые годы нового правления, пока нация не привыкла к нему; что теперь правительство думает отказаться от стеснений; они советовали ему поскорее "довершить конституцию" дарованием журналистике широкой свободы. Оказалось мало этих советов; почли нужным, чтобы ближайшие официальные советники императора высказали ту же мысль не только как желание некоторых частных людей, пользующихся благосклонностью правительства, но и прямо, как положительное намерение самого императора. Морни и Персиньи, назначенные президентами двух департаментских советов, воспользовались открытием их для произнесения речей о том, что империя примиряется с свободою; что напрасно думают, будто между этими двумя принципами есть несовместность, что, напротив, правительство нуждается в советах независимого общественного мнения. И этого всего показалось еще мало. Император почел нужным примириться с своим кузеном, принцем Наполеоном, которого прежде держал в немилости, как вредного демократа. [Много ли серьезности в демократизме принца Наполеона, этого нам не нужно разбирать, довольно того, что он слывет в реакционных кругах красным, чуть ли не республиканцем и чуть ли даже не социалистом.] За эту репутацию [,до сих пор мешавшую его земному преуспеянию,] теперь увидели в нем полезного правительству человека [и сочинили] для него новый министерский департамент -- Алжирии и колоний. [Собственно говоря, новый департамент не был нужен для администрации и служит только для увеличения беспорядицы в алжирских делах, потому что новый ми" нистр лишнее звено в механизме при существовании алжирского генерал-губернатора. Но драгоценно было то, чтобы доставить принцу Наполеону место в совете министров, официальное участие в правительстве;] через это правительство, по выражению покровительствуемых им газет, "обновлялось погружением в демократический элемент и укреплялось в либеральном направлении мудрыми советами принца Наполеона, известного своею преданностью делу свободы". [Мудры ли советы принца Наполеона, способен ли он давать их и способен ли его кузен слушать их, разобрать это уже дело самих французов, а для нас интересен только тот факт, что империя принуждена делать, хотя на словах, уступки либеральным партиям и признавать несовместность прежней своей внутренней политики с требованиями общественного мнения. Целым рядом обещаний она старается смягчить его, но все напрасно: уже обнаружилось для всех бессилие прежней системы], и воодушевляются гражданским мужеством даже те бесцветные люди, которые семь лет не смели пикнуть ни слова. Какое-нибудь "Revue des deux Mondes", два-три месяца тому назад наполнявшее свою политическую хронику разборами французского перевода книги Маколея, истории Пьемонта, написанной на итальянском языке Киалою, мемуаров графа Мио-де-Мелито, драмы в стихах "Персты феи", написанной господами Скрибом и Легуве, и других столь же политических предметов, -- это "Revue des deux Mondes" с июля месяца прошлого года отваживается возвышать голос, требует свободы для политических прений в журналистике и не боится даже подозрений в несогласии своих желаний с наполеоновскою конституциею, без страха называя своих противников абсолютистами, а их мнения анахронизмами. Послушайте, как рассуждает политическая хроника "Revue des deux Mondes" 1 августа: "Мы неуклонно будем возвращаться к великим вопросам, недавно предъявленным. На наши прежние советы о необходимости либеральных уступок нам отвечали истинными анахронизмами. Нас выставляют защитниками парламентаризма, противниками нынешней системы. Слишком много чести для нас, милостивые государи. Мы не имеем претензии разбирать нынешнюю конституцию; даже в нынешнюю летнюю пору мы не имеем охоты пускаться в эту мерзлую область. Мы не хотим даже заглядывать под вуаль конституции, мы не позволяем себе таких фамильярностей с нею; мы довольствуемся тем, что верим на слово привилегированным счастливцам, которые водят ее под руку. Что говорили они? Они говорили, что политическое движение нынешней Франции имеет два рычага: инициативу верховной власти и самодержавное общественное мнение, всегда одерживающее последнюю победу. Они говорили серьезно, мы хотели и хотим верить этому серьезно. Результатом того было наше требование, чтобы самодержавие общественного мнения было избавлено от опеки. Мы требуем перемены в законах, которым ныне подчинена журналистика". Одною половиною своих газетных органов правительство было принуждено одобрять эти требования, но другая половина полуофициальных газет защищала прежнюю политическую систему. Но [, увы,] было уже поздно: уступки только вели к усилению требований, [противоречия только пробуждали сильнейшие насмешки над системою, уличенною в бессилии]. Через два месяца, 1 ноября, хроника "Revue des deux Mondes" говорила еще несколькими тонами выше, уже прямо обвиняя в злонамеренности и безумстве [абсолютистов], прибегавших к разным изворотам для защиты прежней системы, которую уже не смеют они защищать открыто. "Мы не побоимся (провозглашала хроника) прямо сказать, что только люди дурного ума могут приписывать мелочному раздражению выражаемую нами потребность в свободе политических прений. Интересы, с которыми связано во Франции дело либерализма, так высоки и велики, что, разумеется, должны возбуждать искреннее и горячее беспокойство в людях, приверженных к другому образу мыслей. Дело либерализма связано, по нашему мнению, с делом народной чести и общественного спокойствия. От свободы для Франции зависит честь, потому что самым оскорбительным унижением для нашей родины было бы, если бы она дала уверить себя, что она действительно неспособна принимать участие в управлении своими делами посредством непрерывного и полного пользования политическими правами. Точно так же, по нашему мнению, от свободы зависит и общественная безопасность: степенью способности народа управлять самим собою измеряется степень его безопасности. Как ни преувеличивайте раболепную лесть, а все-таки ваши великие люди зависят от нации, которою, повидимому, руководят. Этим всегда кончается дело: в истории самых порабощенных и послушных народов бывают минуты, когда общественная сласть изнемогает, и восстановить ее можно только совокупными силами целой нации. Не ясно ли, что лучшим приготовлением к такому критическому положению служит для народа свобода? Да и не говоря уже о чрезвычайных обстоятельствах, мы живем в такие времена, когда участие общественного мнения в правительственных делах представляется практическою необходимостью. Ныне все смотрят на правительство просто как на дирекцию коммерческой компании, акционеры в которой -- все мы; и как бы ни были искусны директоры, акционеры иногда лучше их знают, как надобно вести дела компании. Власть лежит ныне во всех нас, происходит из нас; та власть, которую имеет правительство, только вручена ему нами, как нашему поверенному в делах. Итак, мы сохраняем относительно правительства все те права контролировать его, и в случае надобности брать инициативу в свои руки, -- все те права, которые имеет доверитель над своим поверенным. Эти права на государственном языке называются политическою свободою; она состоит в свободе тиснения, в свободе и публичности прений совещательных корпораций государства. Народ, не пользующийся этими правами, не изучающий своих выгод, не ведущий надзора за своими делами, не подающий правительству советов и внушений, которые правительство может получать только от него, -- такой народ не замедлит понести наказание за это забвение своих обязанностей: он подвергнется долгим и бедственным волнениям. Мы опасаемся, что стеснение, наложенное на некоторые наши права, приведет к таким последствиям, если продлится сверх меры. Наши революции свидетельствуют о том, и своими настоятельными требованиями мы хотим предупредить новые опасности". Каков язык? -- и от кого же? Вы подумаете, что читаете Руссо или по крайней мере Ледрю-Роллена, -- нет, вы читаете смиренное "Revue des deux Mondes", которое "всегда было другом порядка и повиновения существующим законам". О вашей конституции, говорит оно, мы и толковать не хотим; пусть занимаются ею те, кому охота хвалить это мерзкое существо. Вы утверждаете, что наше желание противоречит конституции, -- такой ответ чистый анахронизм; мы уже сказали, что нам нет дела до вашей конституции. Мы требуем свободы. Вы противоречите нам, -- что же за важность: из этого видно только, что вы люди дурного ума. Два месяца тому назад мы требовали только изменения законов о книгопечатании, вы не соглашались, -- так теперь нам этого уже мало: мы требуем теперь свободы тиснения и парламентской формы правления. Ведь вы -- не больше как только наши поверенные в делах, и мы имеем право полного контроля над вами и, в случае надобности, право взять власть из ваших рук в свои. Пожалуйста же, поторопитесь исполнить наше требование, а не то будет революция.-- Каков язык! И хоть бы от демократов, от каких-нибудь красных или хоть бы просто от республиканцев, -- нет, от "Revue des deux Mondes", которое за несколько месяцев держало себя застенчивее скромной девушки, от буржуазии, которая, год тому назад, была тише воды, ниже травы: вода забурлила и бурлит безнаказанно.

Да что уж "Revue des deux Mondes"! Оно хотя и трусило и молчало, но по крайней мере не рвалось прежде в переднюю. А вот даже и граф Монталамбер, который так усердно терся в передней, и тот уже бравирует господина, которому присягал не в пример прочим. "Франция порабощена, -- пишет он: -- нам нужны английские учреждения, мы не хотим быть рабами". Отдавать или не отдавать под суд непокорного служителя? И то, и другое представляется опасным. Наконец, решаются отдать под суд. Половина Франции хохочет скандалу между прежними друзьями, другая негодует на строгость [и бестактность правительства]. Суд приговаривает виновного к наказанию, смягченному до последней крайности. Негодование усиливается. Наполеон III спешит замять дело помилованием осужденного. Осужденный храбрится пуще прежнего. "Не принимаю прощения. Оно незаконно. Вы не имели права давать его. Я подал апелляцию. Вы не смеете прерывать хода правосудия вашими произвольными прощениями, в которых никто не нуждается. Пусть меня судит закон". Опять новые беспокойства в правительстве: может ли суд пересматривать дело, конченное помилованием? Ведь это значило бы соглашаться с Монталамбером, что [император поступил] незаконно, преждевременно вмешавшись в дело. [Оно, может быть, и так, но] все-таки суд принимает просьбу и пересматривает дело, как будто бы помилования и не существовало. Он произносит новый приговор. Давно ли было время, когда такая самостоятельность была бы объявлена [непризнаванием императорских прав], несоблюдением конституции? Но теперь [уже не до того, и власть, получившая столько оскорблений, считает] нужным снова заминать дело новым помилованием. ["Пустите меня в тюрьму! -- кричит Монталамбер:-- я не хочу иметь с вами никаких сделок!" и ломится в тюрьму. Его упрашивают пощадить правительство от дальнейших скандалов и остаться свободным. Какая комедия! Но была ли бы она возможна за год или за два? Система ослабела до того, что даже прежние служители нагло отвергают ее милости и вызывают ее на бой с дерзким криком: попробуй ударить, если смеешь! И она не смеет ударить.

Луи-Наполеон чувствует] невозможность остановить возрастающую смелость [террористическими] мерами и [видит необходимость прибегнуть к тому средству, которое раз уже употреблял с таким успехом для отвлечения внимания] нации от домашних дел. Распущены слухи о войне Франции с Австрией. Фраза, сказанная австрийскому посланнику на новый год, подтвердила общую молву. "Я скорблю, что наши отношения к вашему правительству не так хороши, как прежде". Итак, война. Но английское правительство не одобрило сильную фразу, и в официальных французских газетах объясняют, что напрасно придавали ей воинственный смысл, что она сказана была доброжелательно, дружеским тоном; а в разговоре значение слов зависит от тона, которым они говорятся; да и самые слова, даже и без всякого тона, как следовало бы принять? Сожалеть о вещи значит -- жалеть, что ее нет, и желать, чтобы она была, потому: "я сожалею об ослаблении дружбы с вами", просто значит: "я желаю, чтобы дружба наша восстановилась". [Император просто хотел выразить, что постарается прекратить всякие неудовольствия с Австрией. Вольно же было понимать его слова в другом смысле.]