Так и во всем: в первые разы, пока дело остается экстренным, чувство, порождаемое делом, обнаруживается экстренными проявлениями; а когда дело вошло в обычный ход жизни, чувство перестает нарушать обычный ход жизни в ее внешних житейских проявлениях; но еще вопрос, не усилилось ли оно от проникновения в самый корень вашей жизни, а ослабеть уже ни в каком случае не ослабевает оно, хотя и стало молчаливее. Ямщик с раздутой щекой подлежит действию совершенно одинакового психологического закона, от чего бы ни вздулась у него щека, — от флюса ли или от кулака: он был бы нелепым психологическим уродом, если бы обычные проявления его внешней жизни нарушились от факта, принадлежащего к обычному ходу ее. Но совершенно другое дело спросить: доволен ли он разными принадлежностями этого обычного хода жизни? Могут сказать: «однако же, если отношения, производящие искусственное подобие флюса, не нравятся этим людям, зачем не предпринимают они ничего для изменения обстоятельств?» Пусть читатель вспомнит, о каком разряде людей рассказывает нам г. Успенский и рассуждаем мы по его заметкам. Это — люди дюжинные, люди бесцветные, лишенные инициативы; во всех сословиях они одинаково живут день за день, не умея сами взяться ни за что новое и ожидая внешних поводов и возбуждений для того, чтобы действовать в каком бы то ни было смысле. Г-ну Успенскому случилось выставить нам, как пример народных обстоятельств относительно искусственного флюса, дюжинных людей из сословия ямщиков. Посмотрите же, как поступают ямщики и в других делах, в которых, несомненно, нашли бы они выгоду изменить прежний порядок и с охотою изменили бы его. У нас был обычай запрягать лошадей тройкою. Не знаем, как в других местах, а по трактам от Москвы на юго-восток ямщики очень долго сохраняли, в некоторых местностях, быть может, сохраняют и теперь, стремление запрягать вам тройку, хотя бы вы платили прогоны только на пару. «Да зачем же это запрягать лишнюю лошадь, за которую я не плачу?» — спрашиваете бывало, вы. «Оно, батюшка, так лучше будет». — «Да чем же лучше?» — «Оно лошадкам полегче будет». — «Да ведь я один, у меня поклажи не больше пуда, ведь перекладная телега легка». — «Оно так, батюшка, точно, что и на паре легко, а все лучше припрягу третью». Неужели вы думаете, что этот ямщик не жалеет лошадей или расположен оказывать вам большую услугу, чем обязан? Нисколько; он везет вас из рук вон плохо, гораздо тише, чем следует по положению; он жалеет лошадей. Зачем же он гоняет лишнюю лошадь совершенно даром? Просто потому, что так заведено, а дюжинные люди делают только то, что заведено, а масса людей во всяком звании — дюжинные люди. [Нужно было внешнее влияние на них, чтобы они отстали от обычая запрягать тройку вместо пары, хотя каждый из них видел, что обычай этот невыгоден для него.] Точно то же и относительно обращения ямщиков с проезжим, подвиги которого изобразил г. Успенский. Разбив и разогнав ямщиков, проезжий садится закусывать и старуха несет ему ветчину.

Старуха (с ветчиной). Кабы он меня… Сохрани, господи! Ямщик (отвернувшись в сторону). Ты с ним не разговаривай… Может, ничего. Новый проезжий. Аль кто тут дерется? Ямщик. Нет, мы так… про себя. (Проезжий идет в комнату.) Прежний купец (высовывается из кухни с растрепанными волосами). Бабушка! как понесешь туда закуску, захвати мой узелок… Сделай милость. Старуха (вздыхает). Уж и не знаю!.. (Робко идет в комнату. Со двора у двери выглядывает толпа ямщиков с отдувшимися щеками, подвязанными глазами и проч.) Толпа. Где он? Ямщик (в сенях, держась за нос). Уйдите от греха! Бесстрашные!!. Толпа. Мы тогда как раз по конюшням!.. Ямщик. Где ж смотритель? Толпа. В колоде лежит… (Народ начинает между собою разговаривать; причем кто размахивается, что-то представляя, кто просит товарища посмотреть глаз, поднимая платок, и т. д. На дворе легонько гремят бубенчики. Вскоре раздается крик. Из комнаты выбегает старуха с посудой, проезжий с мешком и мещанин, держась за щеку; раздаются голоса: «Православные! Ваше высокородие!» Толпа бросается вон из сеней, и видно, как в беспорядке бежит по двору: при этом слышится голос: «Прячьтесь!») Проезжий (высовывая голову из-за двери и ворочая белками). Подайте мне их сюда!.. (Народ шумит в отдалении. Поддужный колокольчик звякает, и все затихает.)

Почему ямщики разбежались и не придержали бойкого проезжего за руки, на что имели полное право? Просто потому, что так заведено разбегаться и прятаться. Но вот они вновь собираются, подступают к дверям комнаты, в которой сидит их обидчик. Вы думаете, они хотят посчитаться с ним, связать его, представить в суд, вы думаете, они сошлись для восстановления своих беззаконно нарушенных прав, для отмщения обид, — нет, это не заведено; они сошлись только по заведенному порядку, что надобно же поглазеть на всякую штуку, надобно, значит, поглазеть и на проезжего, который в первый раз путешествует по их тракту; они с тем собираются, чтобы вновь разбежаться по конюшням при первом его движении, и действительно разбегаются; не скажите, что делают они это под влиянием какого-нибудь чувства, собственно относящегося к этому случаю, не подумайте, например, что главная пружина тут страх или трусость собственно перед этим проезжим, — нет, главная сила тут — обычай, машинальная привычка, «так заведено». Тут действием ямщиков руководит та самая машинальность, по которой ямщик рассуждает с лошадьми, или всегда предпочитает объезд столбовой дороге, хотя бы по объезду дорога была и длиннее, и хуже, или почесывает у себя в затылке, хотя бы вовсе не чесалось, или ездит по весеннему льду до последней минуты, пока лед тронется. — Во всех этих случаях одинаково управляет отдельным человеком не расчет выгоды или невыгоды, надобности или ненадобности, опасности или безопасности совершаемого им действия в данных обстоятельствах, а машинальная привычка, нечто вроде той силы, которая направляет шаги лунатика. «Так заведено», вот и все.

Кто не привык смотреть на человека во всяком звании просто как на человека, кто разделяет мнение Семена Петровича, что «внутре у человека бывает различно», смотря по его званию, тот опять, пожалуй, скажет, что этою чертою действовать по заведенному порядку народ отличается от нас, образованных людей. Нет, нисколько. И в наших сословиях все дюжинные люди, то есть громаднейшее большинство, поступает точно так же. Например: кто из обычных посетителей какого-нибудь клуба или кружка не жалуется постоянно, что ему там очень скучно, и, однако же, продолжает постоянно ездить туда; почему же? «Так заведено». Спросите у каждого из нас, дюжинных людей, приносят ли ему хотя малейшее удовольствие те предметы, на которые идет большая часть его денег, приобретаемых обыкновенно или тяжелыми трудами, или неприятными унижениями; нет, удовольствия от этих расходов не получается никакого, они делаются только потому, что так заведено. Впрочем, что же мы начали подробно развивать этот взгляд как будто содержащий в себе что-нибудь новое, требующее доказательств? Ведь все фельетоны и все разговоры наши наполнены рассуждениями о безусловном господстве так называемого «приличия» или «требований приличия» в образованном обществе над всеми действительными чувствами, реальными потребностями, здравыми расчетами и всякими другими соображениями и побуждениями каждого из нас, составляющих массу образованного общества. «Приличие» ли «требование приличия» — ведь это только частное выражение общего принципа «так заведено». Если вы заметили это, читатель, нам шутя понадобится доказывать уже не то, что господство принципа «так заведено» сильнее в простонародье, чем в образованном обществе, — надобно будет доказывать то, что в образованном обществе этот принцип господствует не гораздо сильнее, чем в народе. А по нашему взгляду, что человек всякого звания ни больше, ни меньше, как человек, мы думаем, что во всех званиях принцип этот одинаково господствует над дюжинными людьми, то есть огромным большинством людей.

«Так заведено» — это еще не объяснение. Почему же «так заведено»? Входить в подобное объяснение, значит втягиваться в длинную историю. Вероятно, были когда-нибудь достаточные причины установляться такой или другой привычке; вероятно, продолжают эти причины действовать, если она еще не изменилась. Если, например, — но мы говорим это только к примеру, а не для выражения каких-нибудь действительных отношений, — если, например, один человек обижает другого, и другой этот не жалуется на обидчика, то надобно полагать, что он уверен в бесполезности жалобы или даже опасается от нее новых обид и неприятностей себе. Точно так же, если один человек обижает других, которые сами по себе сильнее его и собственно от него могли бы защищаться, а между тем не защищаются, то надобно полагать, что в случае обороны они возбудили бы против себя другую силу [более могущественную,] что они знают об этом, и что собственно только это знание удерживает их от обороны.

[Мы предположили случаи, встречающиеся во всякие времена везде. Но если мы предположим, что в какой-нибудь стране эти случаи долго составляли сущность всех отношений, то натурально было завестись в этой стране обычаю не защищать своих прав ни собственными средствами, ни законными жалобами. Положительно можно сказать, что каков бы ни был характер чувств или мыслей народа в этой стране, обычною чертою жизни установилась бы в этой стране безответность против обид.]

Если же установился такой обычай, то неудивительно, что обиженный без зазрения совести принимает милости от обидчика с признательностью и, например, готов выражать благодарность и петь песни в удовольствие человеку, только что побившему его, когда обидчик попотчует его водкой. Ведь мы предположили, что нельзя найти правильного удовлетворения за обиду, а попытка отмстить без соблюдения формальностей повела бы только к новым, более тяжелым обидам и бедам. Следовательно, тут человек получает удары как будто бы от роковой силы, от случайных улыбок которой нельзя и отказываться, если нельзя выйти из-под ее влияния. Кто на свете может от чего бы то ни было терпеть больше обид, чем мы, жители Петербурга, получаем от своего климата? Беспрестанно бьет нас он дождем и снегом, слепит туманом, и нельзя перечесть всех наглых проделок, какие он сочиняет над нами. А все-таки чуть покажет нам он хоть лоскуток чистого неба, бросит нам хоть несколько лучей ясного солнышка, мы с радостным восторгом принимаем от нашего обидчика эти милости и спешим ими пользоваться. Опять я спрашиваю вас: значит ли это, что мы довольны петербургским климатом, что мы в душе примирились или можем когда-нибудь примириться с ним? Значит ли это, что каждый из нас не ждет первой возможности выйти из-под власти этого нашего врага, уехать куда-нибудь на юг или на запад? Мы пустились в метафоры: в собственном смысле слова обид не наносит нам климат, — он только подвергает нас неприятностям, болезненным ощущениям. Вот точно так же только в метафорическом смысле называет обыкновенный язык обидами те удары, которые получили ямщики от проезжего. Удары эти даются не индивидуальною силою проезжего, а неразумною силою вещей; его руки, бьющие по зубам ямщиков, все равно, что ветви дерева, которые также очень больно хлещут вас и по лицу, и по всему, по чему попало, когда вы проезжаете мимо дерева. Обижаетесь ли вы этими ударами? Нет, они только производят боль. Унижения вам тут нет.

Впрочем, как же не быть унижению? Нет, оно есть: вы унижены тем, что не [успели справиться с этим деревом, обломать его ветвей], сующихся куда им не следует; вы несообразительны и бессильны; от этого, кроме физической боли, есть в вас и досада. Однако ж все это — тонкости, которыми не стоит заниматься: простая ли тут боль или вместе с болью есть и унижение. Об этом не стоит рассуждать. Важность только в том, что вы не делаете ничего особенно дурного, когда пользуетесь при случае тенью того же самого дерева, которое хлестнуло вас по лицу; важность еще в том, что если вы как-нибудь воспользовались его тенью, из этого не следует еще заключить, что вам не был неприятен удар его ветви и не чувствуете вы надобности [сломать ее], чтобы не повторяла она над вами такой же проделки.

Мы нашли ближайшую причину той невозможности защитить свои права, которая заставляет дюжинных людей в народе безответно переносить страдания и неприятности, не обнаруживая даже злобы на обидчиков. Но ведь если всмотреться поближе в эту частную и ближайшую причину, она сама требует объяснения. [Понятно, что безответно подчинялся тяжелому и оскорбительному чеченскому порядку обращения русский пленник, уведенный в Гергебиль или Гуниб мюридами Шамиля. Он там был один против сотни, против тысячи людей. А здесь наоборот: обидчик один, обижаемых десятки. От всяких несправедливостей и наглостей страдает масса, а полезны или приятны они только небольшому числу людей. Отчего же за малочисленными обидчиками остается сила, а бесчисленные обижаемые находят себя бессильными?] Понять это поможет нам рассказ г. Успенского «Обоз». В этом маленьком очерке нет ровно никаких особенных происшествий: среди сильной метели кое-как дотащился обоз до постоялого двора; мужики поотогрелись, и один из них позабавил товарищей на сон грядущий анекдотом о том, какие здоровенные лошади были у какого-то неизвестного извозчика; под этот рассказ усталые мужики крепко уснули. Дальше тоже не случилось ничего особенного; но если мы будем сокращать рассказ о том, что было дальше, впечатление факта ослабится и вы не поймете всего смысла его. Предлагаем же вам прочесть внимательно весь следующий довольно длинный отрывок, не перебегая глазами ни через одну строку, хотя на всех строках все одно и то же.

В избе было как во тьме кромешной, все наповал храпело: у иного в горле такие раскаты раздавались, что представлялось, что кто-нибудь во мраке ночи, подкравшись к спящему, умертвил его. Рано утром, лишь только пропели вторые петухи, кто-то из мужиков сонным голосом крикнул: — Эй, вставай, рассчитываться пора! В избе зажгли ночник. — Что, как погода-то, ребята? — Не говори, брат!.. такая-то бушует! — Ах ты, господи! Что делать? — Как мне быть с своею лошадью-то? Вряд доедет… Извозчики разбудили хозяина и мало-помалу начали собираться вокруг стола, медленно вытаскивая из-за пазухи кошели, висевшие на шее; иные еще умывались, молились богу и старались не смотреть на садившегося за стол хозяина, потому что расчет для них был невыносим. Один мужик стоял у двери и глядел на икону, намереваясь занести руку на лоб, но хлопанье счетов и хозяйский голос смущали его. Мещанин, разбуженный мужиками, с проклятьями переселился на нары, говоря там: чтоб вам померзнуть в дороге; ах, вы, горлодеры! — Ты сколько с меня положил? — простуженным голосом спросил хозяина извозчик. — Тридцать копеек. — Ты копейку должен уступить для меня… Я тебе после сослужу за это… ей-богу… — А кто это у вас, ребята, вчера рассказывал? — вдруг, смеясь, спросил хозяин. — Про извощика-то? — заговорило несколько голосов. — Да. — Это вот Иван. Мужики все несколько ободрились, глядя на усмехавшегося хозяина, и были очень довольны, что он хоть на минуту отвлек их внимание от расчета. Хозяин это сделал для того, чтобы мужики не слишком забивали свою голову утомительными вычислениями, а поскорей рассчитывались. — Важно, брат, рассказываешь, — сказал хозяин. — С тебя приходится, Егор, сорок две… Нет, у нас был один рассказчик курский… из Курска проезжал, так уморит, бывало, со смеху… Две за хлеб до сорок… сорок две… — Евдоким! Нет ли у тебя пятака? — Ну только, — продолжал хозяин, — с чего-то давно перестал ездить… уж и голова был! еще давай гривенник… За тобой ничего не останется. …Однако мужики поняли, что все-таки надо соображать и следить за расчетом, хотя дворник завел речь о курском рассказчике. Вследствие этого мужики снова приняли мрачный вид, напрягая все свое внимание на вычисления. — Егор! погляди: это двугривенный али нет? — Ну-ко… не разберу, парень… — Подай-ко сюда! — Смотри, малый! — Это — фальшивый… У меня их много было… — Хозяин, ты что за овес кладешь? — Тридцать серебром. Василий! — сказал хозяин: — ты о чем хлопочешь? Ведь ты с Кондрашкой из одного села? — Да как же… одной державы… только вот разумом-то мы не измыслим. — Вы так считайте: положим, щи да квас — сколько составляют? восемь серебра. Эх, писаря! Зачем секут-то вас? — Известно, секут зачем… Ну, начинай, Кондратий: щи да квас… — А там овес пойдет… — Овес после… ты ассигнацию-то вынь: по ней будем смотреть. — Вы, ребята, ровней кошели-то держите… счет ловчей пойдет… — Не сбивай!.. Э!.. вот тебе и работа вся: с одного конца счел, с другого забыл. Через час, после нескольких вразумлений мужикам, хозяин, придерживая одной рукой деньги, другой — счеты, вышел вон из избы, оставив всех мужиков с кошелями на шеях за столом. — По скольку же он клал за овес? — А кто его знает… Ты ему гляди в зубы-то: он на тебя то напорет, что зазимуешь здесь… — Вот там!.. Чего опасаться? Ты чихверя-то знаешь? Валяй чихверями… Пиши… Мужики окружили пишущего. — Это ты что поставил? — Чихверю… — Ну? это палка что? щи? — Нет, квас… — Какой там? Я пишу, что с хозяина приходится… — Слушай его!.. Ты, Гаврила, про что давеча мне говорил? — Да не помнишь, сколько ты у меня взял в Ендове? — Постой! Я тебе давно говорил, Гаврила, ты восчувствовать должен. На прошлой станции кто платил? Небойсь, я! — Ну, ты погоди говорить: сколько за свой товар приказчик дал на всех? — По гривне. — Ну, ладно, ты разложи эти гривны здесь на лавке; пойдем сюда к печи… — Что там делать? А ты мне скажи: ты пил вчера вино? — Нет. — Ну, третеводни? — Нет. — Ты бога-то, я вижу, забыл… — Я, брат, бога помню чудесно… — Нет, ребята, лучше валяй чихверями; мы его живо обработаем! Нарисуй-ко сперва овес… — Да что вы с ним толкуете; давайте лучше жеребий кинем… — Для чего жеребий? — Разведать; может, кто из нас плутует… — Так и узнал!.. Тут одно спасенье в чихверях… Наука вострая! — Андрей! сочти мне, пожалуйста. — Давай. Ты что брал? — Сено, да ел вчера убоину… — Ну? а кашу? — Нет… не ел… что ж… — А у тебя всех денег-то сколько?.. — С меня приходилось сперва сорок три… а всех денег, что такое?.. Куда я девал грош-то? — Ну, ты гляди сюда; что я-то говорю: ты убоину-то ел? — Да про что ж я говорю: жрал и убоину, пропади она! — Ну, коли так, дешево положить нельзя. — Что за оказия! куда же это грош девался? — Ребята, будет вам спорить! Бросай и чихверя, и разговоры, пустим все на власть божью! — Да нынче так пустил, завтра пустил — эдак до Москвы десять раз умрешь с голоду! По крайности башку понабьешь счетами, а то смерть! Я тебе головой отвечаю: что чихверь — первая вещь на свете! — Ну, ребята, бросай все! — Бросай!., провалиться ей пропадом. — Как провалиться!.. Эко ты! — Нет, надо считать!.. Как можно! — Известно, считать… Ай мы богачи какие? — Ивлий! не знаешь ли: пять да восемь — сколько? — Пять да восемь… восемь… восемь… А ты вот что, малый, сделай, поди острыгай лучиночку и наделай клепышков, знаешь… Мужики в беспорядке ходили по избе, обращаясь друг к другу и придерживая кошели: кто спорил, кто раскалывал лучину; иные забились в угол, высыпали деньги в подол и твердили про себя, перебирая по пальцам: «первой, другой…» Два мужика у печи сидели друг против друга и говорили: — Примерно, ты будешь двугривенный, а я — четвертак… этак, слободнее соображать. Один будил на печи лакея, не зная, что делать с своею голового, другой будил мещанина, который закрывался шубой и крепко ругался, покрывая голоса всех мужиков. Наконец мужики бросили все расчеты и счеты и, перекрестившись, съехали со двора. Недоспавший лакей укутался на возу, ни слова не говоря ни с кем. На улице было темно; метель была пуще, чем вечером: ветер так и силился снять с мужиков армяки. Верстах в пяти от станции, на горе, один мужик крикнул: — Эй, Егор!.. А ведь я сейчас дознал, что хозяин-то меня обсчитал. — И меня, парень, тоже; ты рассуди: четверик овса… да я еще в прошлую зиму на нем имел полмеры… вот и выходит… — А ты что ужинал? — Да хлеб, квас и щи. — Нет, ты вот что возьми, — перебил первый мужик, и начался продолжительный спор с разными головоломными соображениями. Вьюга выла немилосердно, от сильного мороза мужики часто закрывали свои лица полами армяков.