Еще гораздо более я сблизился со старыми друзьями Грановского, Кетчером и Станкевичем. Кетчер был более чем на двадцать лет старше меня, но он легко и охотно сходился не только со своими сверстниками, но и с молодыми людьми. И он так же, как Забелин, был чистый московский самородок, цельная, крепкая и прямая натура, но с большим пылом и с гораздо большим образованием. Он кончил курс в Медицинской академии, знал языки, постоянно занимался литературными переводами. Между прочим, он перевел для "Телескопа" известные письма Чаадаева. Но наружно он остался сыном природы. Его косматая голова, резкий тон, громкий голос, угловатые манеры, всегда небрежное одеяние обличали полное презрение к внешним формам. Многих это отталкивало, иных даже оскорбляло; но те, которые подходили к нему ближе, знали, что под этою несколько дикою наружностью скрывалась горячая и любящая душа. Взгляд его резкий и суровый, как скоро что-нибудь оскорбляло его неизменную прямоту, теплился самыми нежными чувствами, когда он приходил в соприкосновение с чистым и любящим существом. Некрасивое лицо его озарялось такою ласковою и приветливою улыбкою, которая делала его привлекательным и невольно притягивала к нему сердца. Друзьям он был предан всею душою и всегда был готов для них на всякое самопожертвование, хотя подчас неумолимо преследовал их слабости. Последняя черта особенно резко проявлялась у него в молодости, и это было причиною, почему Герцен в своем изображении Кетчера бросил неверную тень на его характер. Когда в 1858 году я посетил Герцена в Лондоне, он прочел мне этот очерк, и я тут же сказал, что многое совершенно верно, но что он резким выходкам Кетчера придает преувеличенное значение: они проистекают из прямой души, любящего сердца, и сердиться на них нет ни малейшего повода. Раздражительное самолюбие Герцена оскорблялось этими выходками, особенно когда они касались действительно слабых сторон и задевали за живое. Вследствие этого он разошелся с Кетчером, так же как и с Грановским, несмотря на то, что по убеждениям он стоял гораздо ближе к первому, нежели к последнему. С Грановским же Кетчер, при всей разности мнений, никогда не расходился. Эти две благородные натуры друг друга понимали и любили. Грановский подшучивал над крайностями своего приятеля, говорил, что он остановился на 93 годе и дальше не двинулся ни на шаг. Но самые эти крайности были частью следствием свойственной молодости резкости и нетерпимости, частью произведением того невыносимого порядка вещей, с которым никакое примирение не было возможно. Как же скоро появилась заря новой жизни, как скоро солнышко начало пригревать окоченевшую русскую мысль, так Кетчер растаял. С освобождением крестьян окончательно исчезло в нем прежнее чисто отрицательное отношение к действительности. При всей резкости мнений, у него был глубокий здравый смысл, который заставлял его трезво смотреть на вещи и пенить громадные сделанные Россиею шаги в развитии учреждений. Новой общественной жизни он отдался всею душою. Когда устроилась Московская городская дума, он вступил в нее гласным, усердно посещал все заседания, принимал живое участие во всех вопросах, хотя всегда оставался более зрителем, нежели деятелем. Общительный по натуре, он являлся и на всех публичных собраниях, которые в то время бывали весьма часто, по всякому поводу. Он и прежде любил попировать в дружеском кругу, проводя иногда целые ночи за бокалом шампанскаго, единственное вино, которое он признавал и которое мог пить без конца, причем, по железной своей натуре, никогда не доходил до опьянения. Теперь же громкий его хохот, хорошо знакомый москвичам, стал раздаваться на всех публичных обедах. Он пировал со всеми и обыкновенно уезжал последним. Это было для него время беззаветного разгула и полного душевного удовлетворения. Для России настала новая пора, и все, кто давно жаждал этой поры, предавались ликованию.

Таким же зрителем Кетчер остался и в новом литературном движении. Постоянно погруженный в свой перевод Шекспира, который был делом его жизни, неутомимо занимаясь также поправкой переводов и корректурой для своих друзей и, в особенности, для разных изданий, которые предпринимал приятель его Солдатенков, он не участвовал в собственно журнальной работе. Но он живо интересовался всеми вопросами и был непременным членом всех литературных собраний. Чисто отвлеченные предметы мало его занимали. К философии он никогда не прикасался, а к религии он до конца своей долгой жизни относился чисто отрицательно. Эта чистая благородная душа была совершенно спокойна за свою участь и довольствовалась тем, что ей было дано, не заботясь о решении вопросов, превышавших ее понимание -- замечательный пример сочетания удивительной нравственной чистоты и возвышенности с полным отсутствием религиозных потребностей. Но всякое жизненное дело возбуждало в нем живой интерес. У него был и тонкий эстетический вкус. Он был верный ценитель художественных произведений. В особенности у него была страсть к театру, страсть которую разделяли многие люди из его поколения. Актеры, которых общество он любил, всегда могли найти у него полезный совет и верную оценку. У этого записного москвича, который кроме Москвы ничего не признавал, который Петербурга не выносил и скучал в деревне, было и живое чувство природы. Высшим его наслаждением было бродить по целым дням по лесу и собирать грибы. Это чувство было взлелеяно в нем раннею молодостью. Он любил вспоминать про старую Москву, еще не застроенную и не загаженную фабриками, с ее громадными садами, с многочисленными прудами, наполненными прозрачною, текущею водою, с прелестными прогулками по берегам светлой еще в то время Яузы. Он с грустью рассказывал, как все это на его глазах мало-по-малу исчезало. Но он любовался и всеми остатками прежней очаровательной обстановки. Всякое красивое дерево приводило его в восторг. У себя дома он целое лето копался в саду, с любовью сажал и лелеял цветы. Друзья его сделали складчину и купили ему почти на конце 3-й Мещанской небольшой дом с довольно обширным садом. Здесь, с ранней весны можно было найти его по утрам, в рубашке и нижнем платье, с грязными руками, копающегося в земле, или вечером, когда он после дневной работы, спокойно курил на своем балконе, наслаждаясь вечернею прохладою и любуясь тенью высоких деревьев, с играющими в прозрачной листве лучами заходящего солнца. Хозяйство вела его жена, женщина самая простая, без всякого ума и образования, но которая любила его без памяти. Он в молодости сошелся с ней случайно и вскоре потом переехал в Петербург, оставив ее в Москве. Но она не выдержала разлуки, пешком добрела до Петербурга и явилась к нему на квартиру. "Ну видно надо купить другую ложку", -- сказал он. С тех пор он с нею не расставался. Детей у них не было, и он женился на ней, думая оставить ей свое маленькое состояние. Однако, он долго ее пережил и остался один в своем доме, окруженный многочисленною стаею кошек и собак. Зная его сердоболие, ему нарочно подкидывали разных животных, и он считал для себя обязательным всякого подкидыша приютить, выходить и кормить до конца. У него была старая, больная собака, которая вся вылезла и пачкала у него всю мебель, так что приезжим иногда некуда было сесть; но он ласкал и холил ее, пока она не умерла естественною смертью. Пока он сам был здоров, он из этого отдаленного приюта выезжал почти ежедневно, чтобы навещать друзей. В общественной жизни он под старость уже мало принимал участия. И литература, и общество приняли направление, которое было не по нем. Всегда чутко отзываясь на всякие благородные порывы молодости, он не выносил господства низменных чувств и мелких интересов. Но друзьям своим он остался верен по гроб; они составляли единственное утешение его старости. Дружеская беседа была для него сердечным удовлетворением. Он любил попрежнему выпить бокал шампанского, хотя уже не с прежним увлечением. И для друзей приезд его всегда был праздником. Даже когда он сидел молча, как нередко делал в последние годы, от него веяло чем то мягким и согревающим сердце, как последние лучи заходящего солнца. Наконец, ему трудно стало выезжать; одышка одолевала. В эту пору я часто навещал его, когда бывал в Москве: обыкновенно заставал его спокойно сидящим подле письменного стола, на большом вольтеровском кресле, которое принадлежало Грановскому и перешло к нему после смерти друга. Иногда мы проводили вдвоем целые вечера, беседовали о прошлом и настоящем. Он любил вспоминать старую Москву, свои ранние впечатления, которые восходили до 12-го года, свои прогулки по Яузе, и по окрестностям, любил перебирать людей, с которыми был близок, рассказывал, как он с Белинским несколько часов сторожил на Страстном бульваре, поджидая девицу Кобылину (впоследствии графиня Салиас), которая должна была бежать с Надеждиным, и как Надеждин в последнюю минуту струсил и отступил, как он позднее увозил жену Герцена и содействовал их венчанию. Все это давнопрошедшее воскресало в его памяти, и он с удовольствием озирался на жизнь, которая поставила его в близкие отношения со всем, что было лучшего в русском обществе, которая дала ему верных друзей и была наполнена возвышенными интересами. За несколько дней до его смерти я случайно приехал из деревни в Москву и застал его на том же кресле, но он уже с трудом мог передвигаться. "Плохо",-- сказал он. На следующий день мы с Станкевичем провели у него несколько часов. Больной оживился, беседуя с нами. Затем мы собрались к нему опять вечером, но когда приехали, то нашли еще теплое, но уже бездыханное тело. Он перешел с своего кресла на постель и тут же тихо скончался. Его похоронили возле Грановского, на Пятницком кладбище. Я сказал на его могиле несколько слов, которые были приняты общим сочувствием. В моей памяти сохранился его чистый образ, как одно из светлых воспоминаний моей жизни. Бесконечная доброта, соединенная с сердечной чистотою и с неуклонным прямодушием, горячая преданность друзьям, высокий нравственный строй и отсутствие всякого мелочного чувства делали его одним из привлекательных представителей старой Москвы и достойным членом того умственного кружка, который являлся лучшим цветом тогдашней московской жизни.

В дополнение приведу сказанное мною надгробное слово. Оно было и остается прощальным, приветом умершему другу.

"Мы хороним одного из последних представителей старой Москвы, который в ней родился и жил почти неотлучно с самого начала нынешнего столетия. Его воспоминания восходили к 1812 году. В зрелом возрасте он пережил лучшую эпоху московской жизни, эпоху умственного движения сороковых годов, когда всюду, и в литературе, и на университетской кафедре, и в гостиных, кипели умственные интересы и происходили блистательные ристалища славянофилов и западников. Кетчер был другом Грановского, Белинского, Боткина, Герцена, Кавелина, Соловьева. В этой блестящей среде он не выдавался ярким талантом, но он был близок всем. Его живая, чуткая, высоко нравственная натура, его неуклонное прямодушие, его беспредельная доброта и всегдашняя готовность служить друзьям всеми зависящими от него средствами делали его дорогим для всякого, кто сквозь несколько шероховатую оболочку умел ценить и любить внутреннего человека.

"Кетчер пережил и другую хорошую для Москвы эпоху, время возрождения русского общества вначале прошедшего царствования, время пылких надежд и зарождающейся свободы. Он принимал горячее участие во всех вопросах дня, и в литературных спорах и в делах нового городского самоуправления. Но здесь он явился уже не тем Кетчером, какого знали прежде. В оппозиционное время сороковых годов он был в числе самых крайних; он менее всего мог мириться с господствовавшими тогда порядками. Когда же настала пора преобразований, он со своим глубоким здравым смыслом понял, что тут крайние мнения неуместны что для упрочения преобразований, нужны прежде всего умеренность и воздержание. И Кетчер встал в ряды умеренных, благословляя царя, который вывел из крепостного состояния десятки миллионов русских людей и по всей русской земле насадил учреждения, проникнутые духом свободы. Однако, лета брали свое, а с другой стороны литература и жизнь приняли течение, которое не могло его удовлетворить. Кетчер на это не роптал, он говорил, что нечего роптать на жизнь, когда на своем веку знал лучших людей и видел хорошие времена. Новые течения понудили его только удалиться из общественной жизни и замкнуться в тесном приятельском кругу. Порой еще в общественных собраниях, за бокалом вина, раздавался громкий знакомый москвичам хохот. Но, наконец, хохот умолк, и к бокалу он стал равнодушен. Чистая лампада мало по малу угасла.

"Одно, что в нем никогда не угасло и к чему он никогда не сделался равнодушен -- это дружба. Своих друзей, и старых и новых, он любил всем сердцем, и они платили ему тем же. Когда, бывало, этот представитель отжившего поколения приедет в дружеский дом и сядет на обычное свое место, уже одно его молчаливое присутствие разливало вокруг него какое-то теплое и отрадное чувство. Зато друзья его не забудут и покинутое им место останется пусто. Прощай, верный друг, добрый товарищ и старых, и молодых. Да почиешь ты с миром, так же как и жил. Нам, старым твоим друзьям, не долго уже придется тебя поминать! До свиданья, до недалекого уже свидания, там, в лоне вечной благости, где чистая твоя душа найдет подобающее ей жилище".

С образом Кетчера неразрывно связано в моем сердце имя лучших его и моих "друзей, Станкевичей, мужа и жены. Александр Владимирович Станкевич, младший брат того слишком рано умершего молодого человека, который был один из зачинателей философского движения в русском обществе, и который имел такое значительное влияние на Белинского и Грановского, принадлежал к самым близким друзьям последнего. Он женат на двоюродной сестре Грановского, Бодиско. Можно сказать, что я им достался по наследству. С летами наша дружба все крепла и крепла. Она составляет одно из немногих утешений, моей старости.

Собственно в литературной деятельности Александр Владимирович мало принимал участия. В молодости он выступил на литературное поприще с повестью "Идеалисты",-- которая имела успех. Но потом он отказался от беллетристики и только изредка появлялся в печати с небольшими критическими статьями, написанными тонко, умно и изящно. Главным его литературным произведением была биография Грановского, на которую он положил всю свою душу. Она может считаться образцовой по тонкости понимания, по верности изображения, по изяществу мыслей, чувств и формы. Но, вообще, по натуре Станкевич не был производителен; труд ему не легко давался. Взамен того, у него было все, что нужно, для того чтобы сделаться центром образованного литературного кружка, какой в то время составился в Москве. Он был одарен глубоким и верным пониманием как литературных, так и жизненных явлений. Все вопросы философские, политические, исторические, литературные, художественные, были ему равно доступны. Начитанность была разнообразная и основательная; из всякой книги он умел извлекать то, что в ней было существенного и ценить ее по достоинству. Можно сказать, что это был и есть насквозь образованный человек, тип, который в наши дни становится более и более редким. Вместе с тем, он знал людей и умел тонко определить их достоинство и характер. Поэтому всякое его суждение имело вес и значение, конечно, для избранного круга тех, кто сохранил всегда незаурядную, а ныне все более исчезающую способность ценить и уважать чужую мысль. И эти суждения он обыкновенно высказывал с тою мягкостью и деликатностью, которые составляли отличительные свойства его удивительно изящной и благородной натуры. Нередко меткая, тонкая или глубокая мысль приправлялась легкою ирониею или острою шуткою; в веселые минуты он умел быть остроумным и забавным. Иногда же обычная спокойная и мягкая сдержанность прерывалась порывами негодования, неразлучного с силою нравственных убеждений. Вообще, снисходительный к людям, ценя в них преимущественно нравственные качества, он в умственной сфере не терпел самодовольной ограниченности и пошлости, а в нравственной -- возмущался всяким нарушением требований правды и чести. Нравственные начала были в нем непоколебимы, и это сообщало особенно возвышенный строй всем его взглядам и чувствам. Ко всему этому присоединялось, наконец, горячее и любящее сердце, которое разливало теплоту и гармонию на весь его внутренний мир и делало его дорогим всякому, кому доводилось близко к нему подойти.

При таких редких качествах, немудрено, что в доме Станкевича собиралось все, что было мыслящего и порядочного в тогдашнем литературном обществе, за исключением славянофилов, которые держались особняком. Обладая довольно крупным состоянием, он давал обеды и литературные вечера, которые были истинным умственным наслаждением. Тут не было толпы всякого народа, как в редакции "Русского Вестника"; это не были ристалища, подобные тем, которые происходили в сороковых годах между славянофилами и западниками. Собирался избранный кружок людей, более или менее одинакового направления; обменивались мыслями, толковали обо всех вопросах дня. Здесь читались только что вышедшие статьи. Это было время всеобщего одушевления и надежд, последняя вспышка литературной жизни в Москве. И когда все это исчезло, как дым, когда в русской литературе серьезное обсуждение вопросов заменилось газетною перебранкой, в доме Станкевича все еще продолжали собираться прежние друзья; но ряды их более и более редели. Старания привлечь новые силы, молодых профессоров Московского университета оказывались напрасными. Погасшее пламя умственной жизни не зажигалось вновь. Надобно было, наконец, отказаться от литературных собраний.

Тем не менее, дом Станкевича остался теплым приютом для более тесного кружка друзей. Конечно, этому значительно способствовало влияние женского элемента. Жена Станкевича, Елена Константиновна, совершенно к нему приходилась. Она вся жила в нем, разделяя, как умная и вполне образованная женщина, все его возвышенные интересы, а вместе избавляя его от всяких домашних хлопот, окружая его самою нежною заботливостью, стараясь устроить его жизнь возможно удобно, спокойно и приятно. Пылкая, страстная, энергическая, часто нетерпимая относительно тех, кто приходился ей не по душе, она расточала на близких ей людей все сокровища любвеобильного сердца. Детей у них никогда не было; взамен того они воспитывали племянников и племянниц, которые становились для них источником и радостей, и горя. Настоящими членами семьи делались и друзья. Они находили здесь самое теплое участие, самое чуткое внимание, самую заботливую предупредительность. Нигде, ни в какой другой среде, моя душа не раскрывалась как тут. Ни с кем я в течение всей своей жизни не был в таком полном общении мыслей и чувств. И сердечные радости, и горе, и все умственные интересы, и эстетические наслаждения, все я делил с Станкевичами. Мы редко расходились с ним в оценке людей и событий. Могу сказать, что он был для меня как бы проверкою моих собственных взглядов. Мы с одинаковыми чувствами приветствовали новую эру и вместе сокрушались о последующем упадке литературы и общества. Одинаково нас возмущали и холопствующая наглость Каткова, и легкомысленный задор социал-демократов. Самые наши вкусы были одинаковы. Мы вместе со страстью предавались собиранию картин и ездили в подмосковные разыскивать уцелевшие сокровища. И это общение продолжалось, без всякой тени отчуждения многие и многие годы. Когда я женился, дружеская связь осталась такая же тесная и теплая, как прежде. Для меня небольшой, но щегольски отделанный дом Станкевича в Чернышевском переулке, с прелестным садиком, с картинной галереей, в которой находятся истинные перлы искусства, как Мадонна Беллини, и "Христос под крестом" Луици, сделался как бы святилищем, в которое я вхожу всегда с легким и отрадным ощущением. Меня охватывает ласкающая атмосфера. Все, что томило и стесняло душу, отпадает; чувствуется умственное и нравственное приволье. И сколько с этим домом связывается воспоминаний! Сколько дружеских обедов, сколько задушевных бесед! Многих собиравшихся здесь членов прежнего кружка, давно уже нет. Верным другом семьи, постоянным посетителем дома был милый Кетчер, у которого за обедом было свое, принадлежавшее ему место, так же как у меня было свое, возле него, место, на которое я и теперь постоянно сажусь, когда бываю в Москве. Через силу являлся и общий наш приятель, добрый Пикулин, некогда отличный доктор, профессор Московского университета, живой, остроумный, страстный садовод, собиравший у себя также литераторов на шумные ужины, впоследствии постигнутый ударом, но продолжавший отпускать свои добродушные шутки. Другие разбрелись по разным дорогам. Но чем меньше осталось от прежнего дружеского кружка, тем теснее связь тех, которые свято и неизменно сохранили старые отношения. Я благодарю провидение, пославшее мне в жизни такую дружбу.