-- Никифор! А Никифор! Во сне ты, что ли, это?
Но Никифор не отвечал, потому что ему делалось стыдно того, что он плачет, -- и Петька решал, что это -- во сне.
-- Налакался, видно, ночью-то! -- произносил он и скоро начинал всхрапывать.
А Никифор вздыхал. Он думал о том, что вот он здесь лежит, а теперь, может быть, у Тани -- какой-нибудь гость, или за ней прислали извозчика и увезли куда-нибудь.
Только на Страстной неделе Никифор немного смирился, и любовь его сделалась тихой и ровной. Таня говела и ни с кем, кроме Ариши, не хотела видеться: ей хотелось подальше уйти от всех житейских помыслов.
-- He ходи уж и ты, Никифор Николаич! Надо немного опомниться, хоть перед святыми-то днями...
И Никифор не ходил, но был спокоен и скучал как-то кротко, со смирением. Иногда его подмывало пойти хоть на минутку, чтобы только увидать Таню, и услыхать ее голос, но великопостное настроение всего окружающего, сравнительная тишина на улице, протяжный трезвон колоколов, грусть вечеров предвесеннего времени, -- все это помогало ему бороться со своим желанием, и он оставался дома и думал: "пусть отдохнет от всего, бедная!"
Таня, действительно, отдыхала. По утрам она ходила к "часам", не пивши чаю, читала дома нараспев Евангелие, не пропускала вечерен... Она стала такой серьезной и тихой, и ей казалось, что все, что было так недавно, отодвинулось, отошло далеко назад, и что началась совсем новая жизнь, и сама она -- стала другая... В церкви она стояла такая скромная, с сокрушенным выражением в глазах, в позе, во всей фигуре и молилась усердно, все больше на коленях, перед образом Спасителя. Когда на амвон выходил батюшка в черном, с серебряными крестами, облачении и начинал "Господи, Владыко живота моего", Таня сейчас же опускалась и не поднималась, пока батюшка не уходил... К вечерне она приходила очень рано, когда церковь была еще почти пустая, и тишина храма, с его сводами, полусумраком и редкими огоньками восковых свеч и лампад, сообщала ее душе благоговение, почти страх... Но у ней была твердая вера в прощение грехов, и она трепетала благодарностью перед ликом Спасителя, устремляя на него свои глаза, печальные и умоляющие... Здесь она была просто человеком, таким же грешным, как все люди, и ей казалось, что и другие все думают теперь так же и видят в ней равного себе по грехам человека. Она так же, как и все, прикладывалась к Евангелию, к образам, к плащанице, хоронила вместе со всеми Христа и держала, как и все другие, горящую свечу... Как все, исповедовалась и причащалась... И не было никакой разницы ни в чем... Когда пели: "Не рыдай мене, Мати, зряще во гробе", на ресницах Тани дрожали слезы, и ей казалось, что она сама лежит в гробе, а мать плачет, и ей поют "Не рыдай мене, мати"... И Никифор Николаич стоит тут же у гроба и, опустив голову, вспоминает о Тане и о том, как она его любила...
А Никифор, действительно, стоял тут, почти рядом: он узнал, где говеет Таня, и хотел только спросить, куда она пойдет к заутрене, чтобы быть вместе... Когда вечерня кончилась, и Таня вышла из калитки церковной ограды, Никифор подошел к ней, скромно поздоровался и спросил, -- так что Великую заутреню они стояли рядом и, как только священник громко сказал с амвона "Христос Воскресе!", а на клиросе ответили ему радостным тропарем, -- они похристосовались и дали друг другу по красному яичку. Потом они вместе разговлялись и у обоих было так хорошо, светло и ясно на душе, словно они были не взрослые люди, а дети, у которых нет ни грустных воспоминаний, ни злобы, ни корысти...
На Святой неделе они часто виделись и однажды ходили на Арское поле, за город, где стояли балаганы, качели с ящиками и с лошадками, была панорама и где весело гудели голоса пестрой нарядной толпы, заглушаемые неистовым ревом военной музыки, одновременно гремевшей во всех балаганах, от чего все заботы, казалось, отлетали, и хотелось прыгать, что и делали мальчуганы и девчурки, шныряя между взрослыми... Таня и Никифор были одеты франтовато: Таня -- в розовом, с зонтиком, в перчатках, в весенней кофте с широкими модными рукавами, а Никифор -- в новом летнем пальто ярко-синего цвета, в новом картузе с блиставшим на солнышке козырьком, в новых сапогах и новых пристукивающих и поскрипывающих калошах, с часами, которые он только что выиграл в лотерею у пропившегося цирюльника, Ивана Павлыча... Таня ходила с Никифором под ручку, и кавалер держал свою руку вполне правильно. Они катались на качелях: сидели рядышком в ящике и высоко возносились над толпой и радовались открывавшейся панораме на город, блиставший на солнце множеством церковных куполов и крестов... Когда ящик с быстротой падал вниз и при этом откидывался далеко вперед, душа у Тани трепетала от страха и приятного замирания, и Таня крепко прижималась к Никифору и смеялась... Таня была так счастлива, как никогда в жизни: она то и дело заглядывала веселыми, задорными глазами в лицо Никифора, потом сжимала своей рукой его руку, за которую держалась, и шептала: "милый ты мой!"... А Никифор был страшно добр и ласков к ней.