Кровь бросается в щеки. Почему мне стыдно?..
— Иди! я уже одеваюсь…
Опять поет. Иду навстречу. Бежит мокрая Джальма, встряхивается: она тоже купалась. А вот и Калерия… И опять другая, новая какая-то: на голове — белый платок, повязан как повойник у молодых крестьянок. Еще глубже и чернее сделались от него глаза и резче обрисовались на капризно-приподнятой губе черные усики, а лицо — бронзовое, как у египтянина. В белой кружевной кофточке, под которой вздрагивает при каждом шаге грудь… Какая-то высокая стала, словно выросла. На плече свернутая простыня, в руке — белые с желтым кружечком в средине водяные лилии на длинных стеблях…
— Вот теперь давай руку… Жаль, что ты не искупался… Я немножко озябла…
Она прижалась к моей руке и задрожала.
— Ребятиш-ки-и-и! Уха простынет!
— Дедушка кричит. Идем скорее… Бегом!
Никогда уже больше в жизни я не ел такой удивительной ухи. Мы сидели друг против друга и с жадностью поглощали уху полными новенькими деревянными ложками. А потом принялись за жирных озерных карасей. Переглядывались, улыбались, начинали беспричинно смеяться. А дедушка стоял у притолоки, с удовольствием смотрел на нас, причмокивал губами и приговаривал:
— Он, карась-то, вкусный живет… Кушайте на доброе здоровье!.. Не жалко. А самоварчик я сызнова наладил… горяченький… Подушечки-то захватили?.. Вот это умненько… Мы, ведь, на своем кулаке спим… А из гнилого угла тучки набегают: не было бы дождя ночью-то. Не пойдешь на зорю-то уток покараулить?.. Село никак солнышко-то…
— Сегодня что-то не хочется…