Крепко, с непонятным раздражением, крутил я мокрые черные волосы, а она кричала:
— Будет! Больно!
Опять наклонила голову, встряхивает каскадом черных волн.
— Смотри: достают мои волосы до полу?
— Волос долог, — ухмыляясь, сказал дедушка.
— А ум, дедушка, короток. Да?
— А кто тебя знает!.. Вас ведь трудно разобрать-то… Всё, чай, умнее меня, старика… Всё-то ты смеешься… Веселая головушка!.. С тобой не соскучишься… Ну, я пойду домой… Заприте дверь-то: не раскрыло бы ветром ночью: хлопать будет… Всё глядел бы на ваше счастье!..
Я проводил старика, постоял на крылечке… Всё на душе как-то неспокойно и тоскливо… Словно потерял настоящую Калерию, а это — не она, другая… Послушал, как страшно шумит бор и как он скрипит под ветром сломанной сосною. Словно кто-то всё качает воду из журавельного колодца. Ну, опять дождь, крупный, торопливый… Под светом из окошка он кажется косым пучком прозрачных веревок. Вернулся. С тоской смотрю на Калерию, красивую, любимую и всё-таки чужую. Облокотился на руки, подпер ими щеки и смотрю в ее лицо: на душу набегает невыразимая грусть, похожая на грусть, рождаемую Бетховенскими сонатами… Грусть о чем-то недостижимом, вечно манящем и недающемся, прекрасном, но далеком, о чем нельзя рассказать другому нашими словами…
— О чем взгрустнул, милый?
— Не знаю, Калерия…