Я вошел и обвел взором опустевшую комнату. В куче сора, у печки, белела масса мелких клочков порванных писем… Моя рука, мои письма!.. На окне полуувядшие цветы… При взгляде на эти небрежно брошенные цветы в мою душу широкой волной хлынула печаль, темная, бесконечная печаль.
С этими цветами на груди была моя Русалка на «Фаусте»!..
Я украл незаметно для горничной одну пунцовую гвоздичку и сунул ее в карман пальто. Постояв, еще раз обвел взором могилу моей любви и тихо вышел… До сих пор цела у меня эта гвоздичка. Я положил ее в свою любимую книгу, и там она засохла и сохранилась…
И теперь всякий раз, когда я хочу вспомнить о том, что и я был счастлив в жизни, я благоговейно раскрываю книгу и тихо целую увядший цветок моей жизни… Иногда при этом катятся из глаз слезы, а иногда я безумно хохочу, как хохочет Мефистофель над любовью, жизнью и смертью человека…
Баба
Бабы провожали мужей на войну. Много их сбилось в город: молодых и старых. Мужикам — некогда, остались работать, зато уволили матерей и жен. Многие бабы с грудными ребятами и с подростками — жены запасных, только что оторванных от земли… За городом, на лугу, против казарм, обосновался бабий лагерь. Не хочется уйти от казарм — все лишнюю минутку урвешь да хоть издали взглянешь, как «свой», еще бородатый и неуклюжий, марширует, пыля ногами, да и вместе с другими бабами легче горе кажется… Пестрит зеленый луг кумачовыми платками, синими кофтами, разноцветными сарафанами, и визг и ребячий плач не стихает в этом бабьем стану… Старушки охают, бабы плачут, голосят, бранятся, дети бегают, младенцы ревут…
— Вот оно, бабье ополчение! — шутят проезжие, а под сердцем сосет: жалко…
А в длинных двухэтажных корпусах казарм веселый, бодрый гул стоит. Окна все настежь: крик, смех, говор, гармоника, песни… И над всем этим какой-то дикий рев медных духовых инструментов, наигрывающих каждый свое…
— Милай! Где ты там сокрылся? Погляди хоть из окошка на мое горе-горькое!..
— Твой-то запасный, что ли?