— Чаю-то еще выпьешь?
— Пожалуй…
Крутил ветер в поле, выл, как голодный волк, под крышами, и, как дым, кружилась в воздухе снежная пыль, засыпая спящее Вавилово сугробами…
Стихло в избе. Помолясь Богу, разбрелись люди спать: кто на печь, кто на полати, кто на конник. В тяжелом дыхании и в разноголосом храпе суетливо стучали маятником маленькие часы на дощатой стенке. Тараканы шуршали на картинах и за печью. С крытого сплошным настилом и соломой темного двора доносилось мелодичное побрякивание бубенчиков. Где-то брехала одинокая собака. Ночь успокоила уставших, и потонули в ее безучастном течении все обиды людские… Слабо мерцал во мраке снеговой отсвет в двух забитых снегом окошечках и, когда налетал порыв снежной метели, — то казалось, что белые голуби бьются за окнами, трепыхая крыльями…
Никто не прислушивался к молчанию ночи… А если бы кто-нибудь затаил дыхание и вслушался в это молчание, то среди тяжелого дыхания, сонных молитв и похрапывания он уловил бы, кроме суетливого постукивания часиков на стене, еще затаенный шепот за стеной…
— Милый, милый!.. Уж как я тебя жалею!..
Воет ветер, бьет метель в окошко, и словно кто-то осторожно плачет на полу в чулане…
Под крышей избы пропел и захлопал жесткими крыльями петух. Кто-то глухо заговорил вдруг у ворот и под окнами. Стряхнулась и фыркнула лошадь…
— Эх, ты… Никак проезжающие…
— Ах, ты, Боже мой милостивый! — прошептал путешествующий и, выйдя из чулана, сладко потянулся и поглядел в окно.