И то, как его спросил о водке половой, убедило Сережу, что он «не первый и не последний», что таких пятнадцатилетних немало в трактирных углах, и все они пьют, как он начинает пить.

— Да, холодненькой и закуски какой-нибудь, — сказал Сережа, чуть усмехаясь.

За соседним столиком пили чай двое. Перед ними стояли на столе чайники, занятно расписанные, и большие чашки и тарелка с баранками — все по-московски. Один был постарше, седоватый и благообразный, с окладистою бородою и зоркими глазами, странно-веселыми, без насмешки и без самодовольства. Такие веселые глаза не часто встречаются. Другой, помоложе, был и худ, и бледен, в плечах и груди узок; глаза у него были сердитые и губы грустные. Оба одеты были скромно и похожи были не то на артельщиков, не то на каких-нибудь служащих на железной дороге.

Орган перестал играть, и Сережа невольно стал прислушиваться, о чем они говорят.

— Ты, друг, не скорби, — сказал старший и, откусив кусочек сахару, поднял блюдце на трех растопыренных пальцах, — отчаянная печаль — великий грех.

— Силы у меня нету, — признался молодой, который, по-видимому, забыл о чае и с завистью смотрел на своего собеседника, казавшегося каким-то светлым от света веселых глаз.

— Попроси у Бога, она у тебя и прибудет. Наша силушка какая, соломинка, а у Него, братец ты мой, такой избыток, такой избыток…

— Тоска у меня. Куда я приткнусь? Один да один. В церковь пойду и там завсегда лицемерие увижу. Такой у меня глаз: на скверное зорок, а на доброе слеп.

— Это бывает. Я бы тебе такой совет дал. Коли скверное увидел, не отворачивайся, а еще глубже в это самое худое глазом своим вонзись. Иной раз за худым иное найдешь и даже умилишься. Больше ведь глупости, чем злодейства. Смотришь, худой человек, а ежели его пошевелить, совсем простой окажется. Души помрачились у многих, а все люди, все люди…

— Люди тоже. Это у тебя, Елисеич, чистая душа, ты их оправдать можешь, а я не могу. Извини. Затравили, замотали, каблуком на горло… Сволочь. К кому я пойду? Каждый, как волк, зубы скалит…