Что шагнет человек, что перекачнется неугомонный маятник, то невольно вспоминаешь о суетности мирской, о непостоянстве, изменчивости счастия. На немногих страницах нашего рассказа мы уже вторично возвращаемся к этому роковому предмету и по необходимости еще не раз будем к нему возвращаться. Счастливая невеста идет к венцу, подав вожделенному жениху своему с любовию руку -- блаженству, кажется, не предвидишь конца, столько его впереди -- но через две недели какой-нибудь оборотень пробежит между молодыми -- и где тот ангел кротости, где невеста? Нет ее; она и сама уже оборотилась, против воли и сознания своего, в злую бабу. Докучливая, пронырливая муха села честному, трудолюбивому и довольному судьбой своей чиновнику на висок; занятый спешными делами, прилежный писец чинил в это время перо, хотел, вышедши из терпения, второпях обмахнуться от мухи, поразил ее на месте и выколол себе перочинным ножичком последний и единственный глаз свой, потому что другой был уже утрачен в младенчестве: и человек этот, со всей семьей своей, пошел по миру. Утомленный дневными заботами артельщик заснул над коварною свечой, хозяин дома сидит в дружеской беседе на другом краю города -- бьет полночь, пора домой, он прощается и едет -- но дому нет; стоят одни обгорелые стены, и в стенах этих тлеют еще остатки всего наживного добра зажиточного хозяина и две безобразные головни, два трупа родных и милых сердцу счастливого семьянина. Нам хорошо об этом рассуждать, мы пообжились и пообтерлись на свете и, может быть, познали уже на горьком опыте, во что верить, во что не верить, чего ожидать от самих себя, от других и от самой судьбы, чем оканчиваются все залетные грезы наши -- мы давно уже прочли и постигли сердцем приговор человечеству: "На величественном корабле под всеми парусами несется юноша в открытое море, на утлой теснице спасается после крушения старик"; но бедному Христиану Христиановичу было еще много горького опыта впереди и богу одному известно, достанет ли у него сил перемочься и устоять против этой вечной вражды стихий, судьбы и людей, которая застает нас, едва ли не в колыбели, всегда врасплох, встречает и провожает по всем переходам и путям юдольной жизни.
Христиньке минуло пятнадцать лет, и он не знал еще никакого горя; знал только понаслышке, что он гений, то есть очень умный и разумный мальчик, которому все удивляются, и твердо этому верил; готовился, без больших усилий, в виртуозы, и более ни о чем не тужил. Была у него иногда забота о том, чтобы за чаем кормили его не вчерашними черствыми сухарями, а выборгскими кренделями; были иногда небольшие домашние усобицы за то, что ему шили кафтанчики из выношенного отцовского платья, тогда как ему хотелось щеголять в модном сюртучке на шелковой подкладке; но этим тесным миром ограничивался круг забот и все стремления юноши, который видел и впереди только одно довольство, веселье и потехи, не постигая, чтобы дело могло когда-нибудь статься иначе.
Проспавши однажды сном праведника всю ночь напролет, Христинька проснулся часу в осьмом и услышал от старой няни, которая говорила шепотом, что мать его крепко ночью занемогла, что доктор был два раза, были и цирюльники с пиявками; что сам папенька всю ночь не спал и бегал раза три в аптеку; что на заре стало маменьке полегче и все заснули. Все это было справедливо; не сомневаемся также в искренности надежды старой Акулины, что "авось вот завтра полегшает маменьке и она встанет"; но между тем доктор на другой день застал Катерину Карловну не на постели, а на столе, воротился из передней, вынул бумажник и карандаш, вымарал No 17-й и поехал дальше. У него было дела много, и, кончив одно, доктор спешил приняться за другое. Старушку схоронили; половина оркестра проводила ее с печалью на Волково, а вечером все опять пилили и надували шумную увертюру в Большом театре; один только Христиан Амедей с сыном сидели дома. Сын не мог еще опомниться, не мог понять и вместить в душе внезапную утрату эту и плакал неутешно; отец ходил молча из угла в угол, садился, вставал, всхлипывал, подходил к окну, плакал втихомолку, поглядывал на сына, но не умел вымолвить на утешение его ни одного слова. Старик ходил, будто вдруг поглупел, и рассеянный взор его, странные, медленные приемы и молчаливость навели бы тоску на всякого зрителя.
Шли дни за днями, недели за неделями -- старику нет легче; все то же. "Нет,-- сказал он однажды про себя, оглядываясь с каким-то беспокойством,-- так мне жить нельзя".-- И в самом деле, что могло теперь заставить Христиана Готлиба жить долее на свете? Прежде -- другое дело; он был дома, как солдат на притине: ни уйти, ни отлучиться, ни покинуть места нельзя; день шел за днем, всякому дню забота своя, и Христиан Амедей жил и дожил, сам того не замечая, до старости. С утра, бывало, Катерина Карловна несет ему кофе, потом передает чистую манишку на тот день и требует в сдачу вчерашнюю; там надобно подумать о вечернем концерте, балете, опере, протвердить что-нибудь; между тем Каролина Карловна пойдет бывало на Круглый рынок, иногда и на Сенную, насует старику полные руки и карманы ключей и велит беречь их пуще глазу; там зовет к завтраку, там посадит и велит слушать; где и на каком рынке, в каких рядах и лавках она была, что именно закупала и чего не купила, как плутуют купцы, как вздорожали съестные припасы, как мясник не согласился резать хорошего куска, а она не решилась взять целую четверть; там обещает старику назавтра любимое блюдо его и не дает ему завтракать, чтобы он покушал с досужеством и в охотку; между тем подаст бывало счетную книжку свою, где каждая строчка начинается словом "куплено", и просит проверить и подвести итоги; а тут время идти в театр, да надо перетянуть еще наперед квинту, изладить подставку или даже переставить душу в скрыпке; тут сойдутся приятели, покурить, поиграть в пикет, потолковать о всеобщей войне, которая грозит Европе, о старой и новой музыке; иногда соберется квартет,-- словом, в то время и подумать нельзя было Христиану Готлибу слечь и умереть, за одним недосугом: час гнал час, минута минуту; дело на срок всегда было у него впереди; в тихом, укромном жилище господствовала такая однообразная, по часам заведенная деятельность, все занятия, забавы, отдых, домашние и сторонние заботы следовали столь определительно одно за другим, что если старику и случалось иногда просидеть целый день в колпаке и халате на кожаном, старом диване со светлыми медными гвоздочками, то ему все-таки казалось, будто он делает дело; все в доме шло своим порядком. Христиан Готлиб был как будто глава своего дому, следовательно, ему и казалось, что дом держится отчасти и им. Но как он горько ошибался! Не только дом и хозяйство, сам Христиан Амедей держался одною только суетливою, все одушевляющею заботливостию Катерины Карловны. Если, например, она сунет бывало старику ключи в руки, отправляясь в мясные ряды, то он бодрился, не выпуская связку из рук, или, положив ее перед собою на стол, раскладывал карты, ходил взад и вперед, но все возвращался опять к своему притину, стерег и караулил ключи и сдавал их во всей исправности, когда смена возвращалась из мясных рядов. Он видел, что он нужен дома, где Каролина Карловна беспрестанно звала его и о том или о другом спрашивала; думал иногда также, что в нем нуждались и в оркестре, где он занимал двадцать лет сряду одно и то же определенное место: вот почему он жил. Теперь же со дня на день убеждался старик все более, что ему не только незачем жить на свете, но и жить нельзя; что он дома лишний, в оркестре, где дело шло без него не хуже прежнего, лишний, на свете лишний; а потому он, три месяца спустя после кончины Катерины Карловны, слег, отвечал доктору, которого привел сын, что спал беспокойно, разметался ночью, а как некому было прикрыть его, то и прозяб немного, а может быть и простудился; давал щупать пульс, выпивал послушно одну снадобицу за другою, покуда наконец доктор не догадался, что болезнь эта называется просто marasmus senilis, старческая дряхлость и прописал лепешечки с ипекакуаной, для возбуждения позыва на еду. Но старика позвало вскоре в противную от еды сторону -- в могилу. Так же спокойно и покорно повиновался он и этой необходимости и скончался с тою же улыбкою рассеянности на устах, с какою расхаживал бывало из угла в угол, сам не зная, куда ему деваться. Насилу догадался старичок! На то родятся молодые, чтобы старые умирали; ты сына поставил на свое место -- и выходи вон, и ложись. А сын твой пусть поплачет над общею родительскою могилою, и это в порядке вещей. Затем -- прощай, добрый Христиан Амедей, лежи смирно да слушай, как над тобою трава растет.
А ты, вступивший на поприще мирское на смену отца, прислонись сиротскою головою к холодной ограде, которую расступился сделать глухой дядя твой, простой камень со знаменем спасения: нужна еще голове твоей опора, не снесут ее молодые плечи, усталые руки не поддержат, они опустились на подломившиеся колени. Сажень земли разделяет тебя от отца и матери -- сажень земли, это более чем десять верст чего-нибудь другого, например воздуха; оттого, говорят ученые, что земля плотна, а воздух жидок. Крут переход из такого жидкого воздуха в такую плотную землю -- а делать нечего: середины нет.
Но между тем, друг мой, Христинька, как ты, убитый горем, глядишь в плотную и тяжелую землю, от которой иногда безрассудно требуют, чтобы она легким пухом лежала на груди покойника -- между тем есть еще на свете люди живые, которые думают и гадают о живом. Чтобы не ходить далеко за примерами, то возьмем хоть доброго дядю твоего, давно уже сменившего валторну свою на слуховой рожок. Добрый дядя твой, хоть он и глух, хоть он и отставная валторна, заботится, однако ж, более о житейском и нажитом своем добре, нежели ты сам. Между тем как ты сиднем сидел на холодной плите и доспрашивался у безответного камня: что теперь из тебя будет, не заботясь о том, что у тебя есть, дядя твой позаботился уже и о том, и о другом: он, как человек старый и немощный, на кладбище ехать не мог; но он распорядился в это время забрать все, что только было в живом жилье отца твоего, и свез все к себе на дом; он отпустил милостиво старую Акулину твою с чистым аттестатом; сдал своему дворецкому чашки, кастрюли, ложки и плошки из родительского дому твоего -- а дворецкий этот была старая Тио, сердобольная баба средних лет, которая называла себя, ведкою ис Фиборг, то есть шведкою из Выборга, и крестила метлой и кочергой всякого без разбору, кто называл ее чухонкой. Вы могли выбранить Тио как угодно и она, не оставаясь в долгу, правда, расплачивалась тою же монетой, однако же подобная ошибка все еще ограничивалась словесными прениями; но вам только стоило назвать ее чухонкой и -- не прогневайтесь: она отвечает в тот же миг помелом или метлой. Видно, она была уже такого щекотливого сложения. Итак, Христинька, дядя твой очистил наследственное жилье твое, рассчитавшись честно с хозяином; перетащил все к себе и сказал своей Тио, что долг родства велит ему принять тебя, сироту, к себе в дом на пропитание. Отставная валторна и "ведка ис Фиборг", хотя и были оба иностранцы, однако ж объяснялись между собою по-русски -- потому что он не знал шведско-выборгского языка, а она не знала немецкого. Если к этому присовокупим еще, что обоюдные успехи их в русском языке сохранили все оттенки и особенности финского и немецкого словосочинения -- что он был туг на ухо как барабанная шкура, а она несколько туга на понятия и, притом, как мы сейчас видели, нетерпеливого сложения -- то читатели поймут, что всякое отвлеченное объяснение между этою четою представляло некоторые, иногда довольно упорные, затруднения. При всем том, однако ж, кроткая Тио поняла наконец в чем дело, была нововведением этим крайне недовольна и выразилась даже на твой счет, любезный Христинька, несколько резко; она сказала: "На сто ему эта порты кормить, пусть истохнит она"; дядя, однако, против обыкновения, одержал в этом случае победу, сумел задобрить, успокоить и убедить разгневанную хозяйку. Видно у него нашлись в запасе доводы очень ясные, яснее так называемых математических; я полагаю так, во-первых, потому, что Тио жила у дяди в доме уже лет двадцать и повелевала жезлом своим, метлой, безусловно и неограниченно и дядю твоего только что не заставляла служить по-собачьему, во-вторых, потому что она не сильна была в математике и доказательств математических нисколько не уважала. Так, например, когда дядя, еще в первые годы своего холостого хозяйства, вздумал было усчитывать домашние расходы своей Тио и поверять ее, требуя, чтобы она отдавала отчет во всякой копейке, то стряпуха Тио бывало являлась преспокойно каждое утро с огромным березовым поленом, на котором насечено было косарем случайное количество зарубок: это была счетная ее книга; -- перебирая ногтем зарубки одну за другою, она говорила: "масла десять копек; 'леба двадцать копек, рицать копека сабула на сто; соли осем копек,-- исцо 'леба двенадцать копек,-- другой масла двадцать копек, тридцать копек сабула на сто"; -- и так далее; если же за всем тем, и несмотря на частое введение в расход особой статьи под названием саб у ла на сто, то есть забыла на что, все-таки чего-нибудь до взятого ею на расходы целкового не хватало, и дядя старался доказать ей эту математическую истину простым сложением, то наша Тио, покачав головой и понянчив полено, отвечала: "Как вам не стидно, ви такой вещи говорите; се'здор эта; когда я говору ус сто я снаю, сто тут се'есть -- ну?" -- а затем отворачивалась преспокойно и, плюнув, уходила на кухню и принималась за стряпню, будто кончила дело свое как нельзя лучше. Времена эти уже впрочем прошли и прошли давно; вы сами знаете, как время скоротечно и времена изменчивы -- нынче уже давно, давно дядя не смел и подумать об учете домоправительницы своей и был очень доволен, если, сметив решительную слабость ее в математических выкладах, мог наоборот исплошить ее, обсчитав и утаив частицу, коротко известных ей, доходов своих.
Когда Христиан Христианович в крайнем изнеможении духа и плоти возвратился с кладбища домой, то вместо обычных, коротко знакомых ему предметов застал он там только дворника со щеткой, судомойку с лоханью и тряпицей да хозяйского кучера; они советовались сам-третей между собой, мести ли опорожненные комнаты, или бросить так, или же испросить на это особенную волю и разрешение хозяина, слышав де от старых людей, что если вслед за сошедшим постоятельцем вымести комнаты, то не скоро наживешь нового и что поэтому мести надобно не прежде, как когда явится кто-нибудь смотреть квартиру.-- "Дурак ты,-- говорила судомойка, поставив лохань на пол и засучивая рукава, -- да ведь он не сошел, а помер".-- "Коли помер, так стало быть и сошел",-- заметил замысловато кучер; повесил голову, подбоченился и прогулялся по комнате в каком-то недоумении шага три взад и вперед, как будто размышляя, так ли это будет, что он сказал, или нет,-- "Один помер,-- молвил надумавшись дворник со вздохом, -- а другой сошел; старик помер, а молодого, вишь, глухой к себе берет".
На это ни у кого в совете трех ответу не пригодилось: кучер подошел к окну и стал насвистывать сквозь зубы заунывную; дворник, прислонившись задом к стене, оборотил щетку на себя, упер конец рукояти в пол и лег обоими локтями и бородой в густую щетину, так что из нее пыль столбом встала; судомойка же осталась с засученными рукавами и лоханью вовсе без дела и, обращаясь то к одному, то к другому, тараторила не переводя духу, как будто кто барабанил по лубочному лукошку, и глухой отголосок вторил ей со всех четырех углов опустевшей комнаты.
Вот почему мы и видим Христиана Христиановича у сиропитательного дяди, куда пришел он поневоле, вслед за всем добром своим, нашедши в квартире отцовской одни только голые стены и недоумевающих в важном деле слуг господских. У дяди, как вы видите, свои понятия о гениях и об изучении свободных искусств; приняв на хлебы племянника, он взял его и в науку и начал тем, что растеребил целый голик на преизрядные пучки розог, которые, бесспорно, были уже и в работе; это ясно по обломанным и рассыпанным на полу прутьям. Прическа бедного Христиана является в таком расстроенном состоянии, что едва ли его не причесал за наукою сам глухой дядя; а взглянув на пучок розог, который этот держит наготове, позволено предположить, что Христинька не случайно стоит во время уроков нараспашку и без подтяжек, а что это должно быть одно из вспомогательных для науки распоряжений, для большей сподручности и для выигрышу времени.
Видно усилившаяся в течении последних лет глухота дяди служит ему большой помехой в музыкальных уроках и он поневоле прибегает к вспомогательным учебным средствам. Сам он наводит валторну прямо на ухо себе, мальчика заставил еще поддерживать мудрую учительскую голову и нажимать на раструб; но и тут, кажется, не много музыки этой попадет, куда следует, или она не доходит до места -- и дядя неясно слышит, верно ли трубит его племянник. Недоумение это написано у дяди на лице; а Христинька дудит по заказу едва ли не все одну и ту же ноту. Тио неразлучнее с метлой своей, чем суворовский солдат с ружьем; но если валторна служила только вступлением к уроку и лежащие на стуле кларнет и флейта ожидают своей очереди, то едва ли не потребуется еще и другой голик домоправительницы на подмогу первому.