В приемной нас встречают два старых надзирателя. Кроме меня тут же сидят только что привезенные два рабочих-пекаря и пожилая фабричная работница. Из краткого разговора с ними выясняется, что все они -- люди совершенно серые, ни в какой организации не состоят. Пекаря видимо напуганы обстановкой и пытаются объяснить мне, что они ни в чем не виноваты, что бастовать они не хотели, что их сняли рабочие какого-то завода: они как будто ищут у меня защиты, и я уже заранее вижу, как унижена и оплевана будет душа этих простых, темных пролетариев, когда следователь-чекист будет кричать на них на допросе и грозить им всевозможными карами, добиваясь "чистосердечного признания" и "раскаяния"! Женщина держится гораздо более бодро и заявляет, что арест ее не страшит: "Все равно дохнем с голоду!" Ее скоро уводят в соседнюю комнату и приступают к нашему "личному обыску". Каждого раздевают донага. Выворачивают все карманы, тщательно ощупывают каждый шов, стучат по подошвам и каблукам сапог: орудуют мастера своего дела! Часы, кошельки, бумажники, перочинные ножи, всякий клочок бумажки -- откладываются в сторону. После обыска нас бесконечными лестницами и извилистыми коридорами ведут в фотографию и снимают при свете электричества. Затем рабочих куда-то уводят, а меня в сопровождении чекиста отправляют в комнату президиума ЧК.
Здесь я застаю довольно большое общество. За столом, куда меня сажают, сидит молодой человек лет двадцати восьми, с мелкими чертами лица, с физиономией приказчика из небольшой галантерейной лавки. Скоро я узнаю, что это -- товарищ Чистяков, следователь по делам социалистов. Впоследствии мне говорили, будто это -- бывший парикмахерский подмастерье с Петроградской стороны. Он же сам утверждал, что он бывший студент, был социалистом-революционером, будто бы живал и во Франции, и в Испании. Был он не прочь вести с заключенными "умные" разговоры и принимать романтические позы, как-то заявил даже, что его деятельность в ЧК не удовлетворяет, что ему хочется "тряхнуть стариной", что он остался в душе эсером-террористом и подумывает, не махнуть ли опять за границу, чтобы- убить Клемансо, как главу антантовского империализма! Вообще же разговор его обличал в нем человека крайне неинтеллигентного, политически безграмотного, безмерно лживого и хвастливого.
За другим столом сидели двое один -- плотный, с грубым, простецким лицом, -- как выяснилось из его слов, матрос, будто бы участник июльского восстания 1917 года; другой -- маленький, вертлявый человек, носивший фамилию Степанов -- явный псевдоним, так как человек, несомненно, был евреем. Матрос, между прочим, уверял, что во время июльского восстания было убито на его глазах множество матросов, что он сам хоронил их и т. д. Я тут же уличил его во лжи, напомнив, что даже в большевистских газетах того времени никогда не сообщалось ни об одном убитом из среды матросов, которые, напротив, сами без всякого повода перестреляли и ранили в те памятные дни немало народу.
Но парень, видимо, так сжился со своей легендой, нужной ему для обличения "кровожадности" меньшевиков, что упорно продолжал твердить свое.
Кроме перечисленных уже лиц на диванчике сидело двое малозаметных людей интеллигентского вида, а потом пришел и сам председатель ЧК -- рабочий Комаров, высокий, хорошо упитанный брюнет, с наглым, самоуверенным лицом, одетый по-военному, с кобурой на поясе.
Разговор вел преимущественно Чистяков. Он начал с того, что ЧК лишь два дня тому назад узнала о моем приезде, но уже успела осведомиться и о месте моей службы, и о моей квартире. Показывая на лежащие перед ним наш листок и номер рабочей газеты, Чистяков спросил: "Ведь это, конечно, вы писали и листок, и передовую газеты?" Я ответил, что совершенно безразлично, кто писал; я -- член ЦК и принимаю на себя полную ответственность за все действия нашей петроградской организации в связи с забастовкой, в том числе и за прокламацию и газету. После нескольких неинтересных замечаний относительно моего старого письма к петербургским товарищам, перехваченного при каком-то обыске, и т. п., разговор перешел на текущие события, и кроме Чистякова в нем приняли оживленное участие Комаров, Степанов и матрос. Чекисты, по обыкновению, считали стачку плодом подстрекательства меньшевиков и объявляли ее актом явной контрреволюции, которую нужно подавлять силой, а требование свободной продажи хлеба -- изменой делу социализма и лакейством перед буржуазией. Много было сказано трафаретных слов об Антанте и белогвардейцах, которые стоят за всем движением и обманывают рабочих. Я отвечал, что меньшевики не только не подстрекали к стачке, а, как видно из взятой у одного товарища при обыске резолюции, писанной моей рукой, наоборот, пытались убедить рабочих в опасности такого оружия, как политическая стачка, в тех экономических и политических условиях, в которых находится Россия: мы указывали рабочим, что не вспышками забастовок, а только систематической, упорной борьбой за право организации и свободных выборов могут они добиться того, чтобы на место партийной диктатуры встала воля трудящихся. Я сказал также, что все эти россказни об Антанте и белогвардейцах -- вздор, что действительная причина рабочих волнений на почве хозяйственной разрухи -- в корне неправильная экономическая политика большевиков и, в особенности, их политика по отношению к крестьянству, ведущая к голоду и разорению. Во всяком случае, говорил я, раз всеобщая забастовка -- совершившийся факт, всякое правительство, именующее себя рабочим, обязано стремиться прийти к соглашению с бастующими. Попытка же подавить рабочее движение военного силою, да притом еще силою привилегированных воинских частей, есть прямое предательство, прямая подготовка своими собственными руками бонапартистского переворота.
Я знал, конечно, что рассчитывать переубедить чекистов было бы наивностью. Но Комаров был членом Пет-роградского исполкома, и мне хотелось, чтобы через него мои слова дошли до властителей Петрограда: я считал долгом своей политической совести сказать в эту критическую минуту открыто то, что я думаю. Чекисты, разумеется, стояли на своем: они настаивали, что рабочие просто введены в обман и, когда поймут это, вернутся на фабрики и заводы, так что никаких уступок и компромиссов не нужно. Я же был убежден, что если не последует уступок, то дело непременно кончится расстрелом рабочих, и тогда весь дальнейший ход событий будет зависеть от военщины, а она не постесняется, конечно, вместе с меньшевиками засадить в тюрьму и тех большевиков, которые посмеют выразить недовольство ее действиями. Посмотрим, что будет через два-три дня, если Исполком не пойдет навстречу требованиям рабочих, сказал я.
"Да разве это вообще рабочие бастуют? -- воскликнул Комаров. -- Настоящих рабочих в Петрограде нет: они ушли на фронт, на продовольственную работу и т. д. А это все -- сволочь, шкурники, лавочники, затесавшиеся во время войны на фабрики, чтобы укрыться от воинской повинности. Вот сегодня приезжала в Петроград делегация от кронштадтских матросов; она посетила несколько фабрик, расспросила рабочих об их требованиях и категорически заявила им, что если они не перестанут бунтовать, то кронштадтцы с ними расправятся!"
Я посмеялся над этим "кронштадтским" коммунизмом, который объявляет пролетариат сволочью, а социализм рассчитывает утвердить с помощью матросов. "Но ведь вы это только теперь ругаете петроградских рабочих, -- прибавил я. -- Вчера еще ваши газеты превозносили "красный Питер" до небес как самый передовой отряд коммунизма Сегодня вы осыпаете похвалами матросов, но это ведь тоже до поры до времени: посмотрим, как вы будете ругать их, если и они забунтуют!" Я был бесконечно далек от мысли, что кронштадтские матросы действительно находятся накануне бунта. Наоборот, я был убежден, что вследствие созданного для них после октября 1917 года привилегированного положения верность их советской власти непоколебима: у нашей организации никаких связей с Кронштадтом не было. Но неожиданно для меня мои слова оказались пророческими, и уже через несколько дней большевистские газеты писали о восставших матросах как о "жоржиках" (сутенерах) и "клешниках" (бездельниках -- от брюк клеш, с раструбом внизу, излюбленных франтоватыми моряками). Для чекистов же эти мои слова о кронштадтских матросах в связи с прежде сказанными о двух-трех днях, в течение которых развернутся события, если власть не пойдет на уступки, послужили основанием для создания легенды, что "Дан знал о готовящемся восстании" или, еще проще, что "Дан готовил Кронштадтское восстание"!
Разговор в президиуме ЧК затянулся до двух часов ночи. После этого меня повели в одну из общих камер чекистской тюрьмы. Здесь же оказались и те два пекаря, которых я рке видел в приемной. Нас встретил старший надзиратель в обычной тюремной форме, с шашкой через плечо. Он набросился на нас с руганью, как на забастовщиков и контрреволюционеров. Через каждые два-три слова речь его была пересыпана трехэтажными ругательствами по адресу меньшевиков и социалистов-революционеров. Меня это взорвало, и я строго спросил его: "Вы -- коммунист?" -- "Да, коммунист". -- "Как же вам не стыдно так гнусно ругаться? Ведь в ваших газетах говорилось даже, что за такие ругательства исключают из партии?" Он опешил: "А вы кто такой?" Я ему назвал себя. И вдруг лицо его осклабилось добродушнейшей улыбкой: "Как же, товарищ Дан! Я вас знаю: ведь я путиловский рабочий, и мы с меньшевиками всегда вместе стояли за рабочее дело. Но вот эти эсеры..." И опять полилась из уст скверная ругань. Я попытался еще раз пристыдить его, но он заявил: "Пусть делают что хотят, хоть из партии исключают, а перестать ругаться не могу -- привык! Да ведь я к вам всей душой, а вот только эти эсеры и белогвардейцы..." Я увидел, что тут ничего не поделаешь, и махнул рукой.