Настроение конференции ярко выявилось в связи с моим именем. Один из большевистских вожаков, отвечая Бакленкову, упрекал его в том, что он рассуждает не по-марксистски. Тогда Бакленков сымпровизировал такое предложение; "Очень может быть, что я, рабочий, учившийся на медные гроши, плохо знаю Маркса. Но почему же вы, большевики, привели сюда всех своих вождей, которые и спорят по-ученому с нами, рабочими? Хотите, чтобы и меньшевики могли по-марксистски обосновать свои взгляды, вам легко это сделать: пусть Зиновьев сядет в свой автомобиль, съездит в ДПЗ и привезет оттуда Дана. Тогда мы поспорим". Это неожиданное предложение было подхвачено массой, которая долго не успокаивалась и требовала вызова меня из тюрьмы. Пришлось объявить перерыв. Растерявшийся президиум собрался для решения вопроса, вызывать ли меня или нет. Как рассказывал впоследствии один беспартийный рабочий, входивший в состав президиума, поколебались даже некоторые большевики, и нужна была вся энергия и бесцеремонность Зиновьева, чтобы добиться покорности. Перерыв длился несколько часов, во время которых делегатов кормили обедом и подвергали большевистской обработке. Когда же заседание к вечеру возобновилось, председатель, не обращая внимания на крики делегатов, требовавших доклада о решении президиума на мой счет, сразу дал заключительное слово Зиновьеву, а затем была прокачена и резолюция, первоначальный проект которой, однако, ввиду настроения собрания пришлось значительно почистить от полемических нападок на меньшевиков.

В своем заключительном слове Зиновьев расписывался в своем "глубоком уважении" к таким старым рабочим социал-демократам, как Зимницкий, которые-де только по недоразумению остаются с меньшевиками. А через несколько дней я уже разговаривал с этим "глубокоуважаемым" Зимницким на тюремном дворе ДПЗ, откуда он вышел лишь сейчас -- более года спустя после конференции! По словам Зимницкого, беседовавшие с ним представители беспартийных в президиуме горько жаловались ему на то, что не сумели настоять на своем и дали большевикам одурачить себя. Но вывод, который сделали отсюда они, а вместе с ними и вся беспартийная, рядовая масса, был неутешителен: перед массой как будто захлопнулась еще одна дверь, через которую она искала выхода из тупика, и она уходила с конференции с горьким чувством обиды, с усилившейся апатией, с укрепившимся чувством безнадежности -- все равно, ничего не поделаешь! Остается махнуть на все рукой и пассивно ждать дальнейшего хода событий. Необычайно осязательно чувствовалось в этом эпизоде с конференцией, как преступно растрачивают большевики своими нечестными приемами революционный капитал, накопленный в рабочих массах десятилетиями борьбы!

Итак, с тюремной точки зрения мы находились в условиях вполне сносных. Но лишь тот, кому не приходилось месяцы проводить в заключении, может думать, что благодаря этому тюрьма переносится легче. Как парадоксально это ни звучит, но по своему опыту и наблюдениям я бы сказал, что чем благополучнее внешние условия сидения, тем острее чувствуется тот чисто психический гнет, который связан с тюрьмою. Человек -- особенно "политический" человек -- неудержимо стремится к действию. И чем меньше сил и внимания уходит у него на преодоление мелких внешних неудобств, тем более сосредоточиваются мысли и чувство на том, что в тюрьме наиболее невыносимо, -- на лишении свободы, на состоянии под непрерывным надзором и наблюдением, на праве какой-то посторонней, враждебной силы регулировать мой образ жизни, мои сношения с окружающим миром, мою жажду деятельности. Эту психологию заключенного не мешает помнить, чтобы оценить действительную меру гуманности, выражающейся в улучшении внешних условий заключения, и понять, почему и в самой идеальной тюрьме не прекращается и не может прекратиться борьба заключенных за все большее и большее расширение своих прав.

Эти свойственные всякому тюремному заключению гнетущие психологические моменты во сто крат усиливаются специфическими особенностями большевистской тюрьмы.

Входя в советскую тюрьму, никто даже приблизительно не знает, долго ли он в ней пробудет и чем окончится его заключение. Твердого кодекса, устанавливающего определенное соотношение между преступлением и наказанием, не существует. Не существует и твердого порядка судопроизводства, каких-либо незыблемых гарантий для обвиняемого. Его дело может быть разрешено ЧК, но оно может быть передано и в революционный трибунал, который, в свою очередь, никакими нормами не связан в назначении меры наказания. Сидя в тюремной камере, человек -- все равно, виновен ли он в приписываемом ему преступлении или нет, -- имеет одинаковые шансы неожиданно быть выпущенным на свободу или столь же неожиданно быть потащенным на расстрел по постановлению президиума ЧК, состоявшемуся за его спиной, без его ведома, иногда даже без формального допроса! Да и самое обвинение формулируется в таких неопределенных, эластичных выражениях, которые избавляют обвинителей от обязанности приводить конкретные доказательства совершения конкретных деяний, вменяемых заключенному в вину. Не говорю уже о том, что всякий может внезапно попасть в "заложники". Согласно доктрине большевистской юстиции, дело ведь не в суде, а в расправе с элементами, почему-либо в данный момент признаваемыми вредными для коммунистической диктатуры. Буквально так формулировал "государственный обвинитель" Крыленко задачи трибунала, перед которым я стоял четыре года тому назад по обвинению в "оклеветании" советской власти в выходившей тогда нашей газете, где я писал, что большевики "расстреливают рабочих по суду и без суда" (дело было трибуналом прекращено). Поэтому арестант большевистской тюрьмы как бы играет в лотерею, где ставкой является его жизнь. Можно себе представить, какую нервность вносит это в тюрьму и как тяжело отражается на психике заключенных!

Для нас, заключенных социалистов, эта неопределенность правового положения осложнялась еще особыми моментами. В предыдущей главе читатель видел, как неожиданное восстание кронштадтских матросов внезапно поставило под угрозу расстрела людей, зачастую повинных лишь в том, что некогда они боролись с царизмом под знаменем одной из социалистических партий, или даже в том, что они как-нибудь лично были связаны с социалистами и неудачно попали под руку ЧК при одной из организуемых ею облав. Это было в марте. И тогда же Ленин, в речи, произнесенной на съезде РКП, не постеснялся -- без тени доказательств! -- публично назвать профессора Рожкова и меня как якобы организаторов Кронштадтского восстания. А уже в начале апреля председатель петроградской ЧК Семенов официально объявил нам всем, что мы вообще ни в чем не обвиняемся, а просто подвергнуты изоляции. Добавлю, что через пару месяцев профессор Рожков был освобожден по предписанию того же Ленина, который только что готов был послать его на расстрел!

Но что значит "изоляция"? От неожиданного предъявления совершенно новых или, наоборот, совершенно старых обвинений изоляция не гарантирует: это лучше всего доказывается процессом вождей партии эсеров, которые после двух и более лет изоляции, по капризу политических расчетов большевистского правительства, были преданы суду революционного трибунала и жизнь которых была таким образом совершенно неожиданно вновь поставлена на карту. Изоляция сводится в конце концов лишь к тому, что срок заключения становится совершенно неопределенным, выход на свободу -- проблематичным, подчинение всех интересов живой личности произволу ЧК -- особенно бьющим в глаза. Все это вызывает крайнее нервное напряжение, у более экспансивных людей рождает чувство тревожного ожидания какого-нибудь неожиданного оборота событий, который разрубит гордиев узел, и прямо толкает на резкие и острые формы борьбы, лишь бы как-нибудь прорвать цепкие тенета произвола. Нужно много хладнокровия, чтобы сохранить спокойствие в таких условиях, а ведь не надо забывать, что речь идет часто о людях, нервы которых уже издерганы долгими годами каторги, тюрьмы, ссылки и эмиграции. Немудрено, что то и дело возникают проекты голодовок, самоубийства или каких-либо бурных форм протеста И когда струны перенапрягаются, это внутреннее кипение находит себе выход в той или иной форме тюремной драмы: голодовки, самосожжения, отказы в повиновении стали обычными явлениями в "социалистических" камерах и коридорах большевистских тюрем. У нас в ДПЗ тоже не раз ставился на очередь вопрос о голодовке, но до поры до времени удавалось уговорить товарищей не спешить ставить на карту свою жизнь и здоровье. Некоторые анархисты, впрочем, объявляли голодовку, и иногда не без успеха: кое-кто из них был выпущен на волю.

Атмосфера нервного напряжения усиливается в большевистской тюрьме еще одним обстоятельством: крайнею неустойчивостью самого тюремного режима. Не говоря уже о существенных различиях режима в различных тюрьмах, и в одной и той же тюрьме режим непрерывно меняется -- по произволу администрации и ЧК, соответственно общим политическим веяниям, в зависимости от интенсивности борьбы заключенных и отклика, который эта борьба может встретить вне тюрьмы, и т. д. и т. п.

Наш "идеальный" режим в ДПЗ также длился недолго. Уже через месяц началось постепенное отнятие тех льгот, которыми мы пользовались, и притом без всякого повода с нашей стороны. Началось с того, что неожиданно запретили приходить к нам на лекции женщинам. Потом объявили, что камеры будут закрываться в семь часов вечера. В начале июня нас внезапно и без объяснения причин лишили свиданий на две недели, -- как оказалось впоследствии, в связи с происходившими в это время в Петрограде рабочими волнениями. Однажды ночью, когда все мы спали, была унесена наша железная печка. Это был серьезный удар ввиду отвратительности того кипятка, который мы получали из казенной кухни. Наши рабочие сейчас же нашли выход, соорудив из валявшихся на дворе обрезков железа крохотные печурки, которые ставились на окно и топились щепочками. Но через некоторое время при ночном обыске и эти печурки были отобраны. После длинного ряда разнообразнейших придирок был положен конец нашей главной вольности: в начале июля наши камеры вообще перестали открывать по утрам, и мы очутились на общем положении, видясь друг с другом только на прогулке да приходя друг к другу в гости попустительством надзирателей втайне от начальства.

Понятно, как нервировало товарищей это немотивированное ухудшение режима. Заявления в ЧК и личные переговоры с приезжавшим Семеновым и другими чекистами ни к чему не приводили: они отделывались неопределенными обещаниями. Голодовка грозила вспыхнуть каждый день, и только сознание крайне неблагоприятной обстановки заставляло воздержаться от нее: события, разыгравшиеся в конце апреля в Бутырской тюрьме, говорили об этой обстановке весьма красноречиво. Здесь тоже режим был "идеальный", и специальное описание "социалистического коридора" было во славу и честь большевистского правительства помещено в русских и заграничных коммунистических газетах. Это не помешало тому, что в одну прекрасную ночь на коридор нагрянуло несколько сот чекистов-красноармейцев, и заключенные, поднятые с коек, были развезены по провинциальным тюрьмам, где большинству из них пришлось сидеть в самых тяжелых условиях. При этом сопротивлявшиеся были избиты. Петроградские чекисты также грозили развозом в провинциальные тюрьмы при малейшей попытке протеста против ухудшения режима, и, к сожалению, общая обстановка была в данный момент такова, что казалось, они смогут привести в исполнение свою угрозу."