Отец Павладий отошел и выставился из комнаты в окно, в которое еще громче неслось пение соловьев.
— Видишь ли, брат, — сказал он, не оглядываясь, — ты человек добрый, и я тебя узнал, да ты беглый, значит — ничто. Ну, как тебе поверить душу человеческую? Ты беспаспортный, бродяга, ведь так?
— Так…
— А я тебя покрываю?
— Покрываете…
— Ну, значит, и ты преступник, и я. Придут, потащут тебя, раба божьего, — и пропала девка.
— Батюшка! Что хотите, возьмите, а отдайте ее за меня; другой год вас прошу, молю; отдайте, не загубите моей души… Богом-господом молю!
— Ну, слушай, вот тебе мой зарок: принеси сто целковых на церковь да сто целковых на выкуп твой, — напишу к твоей госпоже; авось, дадут тебе волю… Тогда и бери Оксану-то. Что, согласен? Хочешь, сяду и напишу твоей барыне; прямо скажем все.
— Нет, батюшка! Бог весть, как еще дома посмотрят теперь на мое бегство; обвиняли же меня за машиниста нашего! Берите двести целковых на церковь, а уж на выкуп у барыни моей не требуйте, не пустит меня теперь барыня. Знаю я, что не пустит. Смилуйтесь, батюшка, обвенчайте так… Мы за Кубань, мы в Молдавию убежим…
Священник подошел к столу, погасил свечи, стал к окну и высунулся опять в него по пояс, глядя на освещенную месяцем росистую окрестность, по которой раздавались соловьиные крики. Из сеней вошла и тихо стала у косяка двери Оксана. Она плакала; плакал и Левенчук.