— То дело чести, и ему быть должно токмо между им и мной…
— Заставлю! — еще тише сказал, чуть повернувшись в кресле, Шешковский.
Я безмолвствовал. Общее наше молчание длилось с минуту.
Я не давал ответа.
— Так как же? — спросил опять Степан Иваныч. — Что вздумал! Ведь пащенок, песья твоя голова! Сам не понимаешь, что можешь вызвать! Все имею, все ведь во власти… четвертным поленом, не токмо что бить могу и стал бы, — да помни, неизреченны милости к таким…
— Я не песья голова и не пащенок, — твердо выговорил я, глубоко обиженный за свое происхождение и ранг, — чай, знаете гатчинские батальоны; я офицер собственного экипажа государя-цесаревича. Притом вмешательство в приватные дела…
— Вот как, гусек! — проговорил, нахмурившись, но все еще желая казаться добрым, Степан Иваныч.
— Не гусек, повторяю вам, а царев слуга. В мудрое ж и кроткое, как и сами вы говорите, правление общей нашей благодетельницы не мог я, сударь, предполагать, чтоб кого без суда и законной резолюции, кто смел четвертным поленом бить.
Шешковский протянул руку к колокольчику, но остановился и со вздохом опять сложил руки на животе. Не ожидал он, видно, такого ответа.
— Изверги, масоны, смутьяны, отечества враги! — сказал он, качая как бы в раздумье головой. — Свои законы у вас! Хартии, право народов, натуры! Мирабо, доморослые Лафайэты! Слушай ты, глупый офицеришко, да слова не пророни.