— Меня требовали к Шешковскому, — в силу я проговорил.
— К Шешковскому? Что ты?
— С меня взята подписка в молчании.
— Ну, как знаешь…
— Перед всеми, но не перед моим благодетелем должен я молчать, — ответил я.
Тут откровенно я передал все, что со мною произошло в Петербурге. Я говорил без стеснений. Меня слушали сумрачно, глядя в окно и изредка, чуть слышно восклицая под нос, особенно при упоминании некоторых имен: «Coquins! Scelerats…»
— И если, простите, — заключил я, задыхаясь от подступивших слез, — если государь-цесаревич, коего обожать и коему служить я готов до гроба, соблаговолит оказать мне милость, молю о дозволении мне ехать не в деревню к отцу, а на Дунай, в действующую армию, куда ныне стремлюсь и по долгу совести, и по судьбе, постигшей меня.
— Жаль, жаль… Ты было так изрядно выпекся! После наших батальонов заразишься, погибнешь в праздности и тамошней распутной толкотне!
Я в то время знал уж причину особливого гатчинского неудовольствия на светлейшего, который не хотел или не сумел в омуте дворских интриг отстоять священного и искренного рвения государя-наследника — быть при действующей армии.
— Впрочем, поезжай! Так и быть… Берусь лично устроить твое дело. Нынче ж будет доведено в Сарское и доложено о тебе… На Дунае и впрямь не один ведь Пансальв и н, князь тьмы… там Суворов, Гудович, Кутузов…