— Австрияк, сказывают, своих вешал. Вот бы нашим-то…

— Держи карман, на наших толстошеее, видно, веревка еще не сплетена…

Дух тогдашнего армейского критиканства мне был не в новость. Но то, что привелось услышать в дни нашей ретирады, смутило меня сверх меры. Я возвратился в палатку, прилег на влажных снопах, где уже расположились трое других офицеров, и завернулся в шинель.

Лагерь смолкал. Пригорок, на котором стояла наша палатка, был в передней линии авангарда. Внизу виднелись лужи узкого проселка, ведшего к мосту через ближний ручей. С вечера долго слышались с той стороны крики погонщиков-молдаван, тащивших на волах через дырявые мостовые горбыли отставшие пушки какой-то батареи,

Из-под обвисшей, намокшей парусины было видно, как над окраиной долины бежали низкие, бурые, клочковатые облака.

— Господи! Хоть бы уж замирение, — сказал в ответ высокому, широкоплечему майору Неклюдову лежавший возле меня, больной лихорадкой, молоденький, вечно жалующийся и разочарованный в ожиданиях, прапорщик Гуськов, — в два месяца хотели Константинополь взять! По неделям рубахи не меняешь, от карпетов осталась какая-то копия; накинул барабанщик из старого кивера подметку, — а она, анафема, как окунь, опять есть просит, эту хлябь так и всасывает…

— Ну, миленький, все простишь, как у тебя это убеждение, что тебя не тронет ни штык, ни пуля, — возразил ему, весело вскидываясь из-под шинели и садясь впотьмах палатки, Неклюдов, — мне, господа, цыганка в Яссах гадала, что я кончу поход не токмо жив, даже не ранен.

— Избегнешь раны, как раз! — сердито кашляя, произнес больной Гуськов. — У них штуцера Цельнера и Гамерле, пистолеты Лазаря Лазарини. С нашими только осрамишься. Вон и Ловцов был уверен…

— Да ведь он жив?

— Хороша жизнь в Измаиле, в плену… Когда-то еще храбрый росс надумает и придет его избавить…