-- Это страшный богач и еще более страшный себялюбец! Все для себя и даже то, что для других, также исключительно для себя. Он накопил и копит сокровища и уделяет только тем, кто ему служит и кто помогает ему богатеть, копить еще более богатства.
"Ложь!" -- хотел крикнуть и удержался Набоб: "ложь!" -- мыслил он, дрожа от негодования: -- "а моя служба и мои жертвы в богадельне для старых людей, а мои пожертвования на приюты, подачки бедным всякого звания?"
-- Он жертвует на старых и хилых, -- продолжал голос -- из честолюбия, из-за отличий, которыми его награждают; он помогает бедным и сирым, из жалкого тщеславия, из-за отчетов, печатаемых во всеобщее сведение. Его грудь увешана крестами, а он не устыдился в переполненной богадельне, при виде кроткой, девяностолетней старушки, вязавшей правнуку чулок в своей келейке, подумать и даже сказать: "вот живет-же, старушонка, не умирает, мешает только другим занять место!" Он-то, которому выстроить сто новых богаделен ни по чем!
Негодование Набоба, при этих словах, вышло из границ. Он хотел броситься к смелому болтуну. -- "Как? слуги не досмотрели, впустили наглого клеветника! Или дерзкие воры, может быть грабители, убийцы, подобрали ключ? Надо пустить собак... дать знать по телефону, телеграфировать полиции"... Опять раздались тихие, точно золотые голоса.
-- Но цветок, цветок? -- лепетал детский голос -- не сорвать, позволь хоть дотронуться, понюхать...
-- Боже тебя упаси его коснуться! -- ответил другой голос: -- не только сорвать, дотронуться... черствый и злой, да, злой себялюбец, если это узнает, если проведает, что здесь у него, в его сокровенном владении, была чья-либо посторонняя нога, он прогонит дворецкого, привратника и ловчих. Сам исполнительный, неутомимый с детства работник, он все это сделает, будто бы из чувства справедливости; те будут плакать, и он, черствый, заплачет! Сердце у него, как и эта ограда, железная...
-- Ах, Серафима! милая! но меня манят эти цветы, и он за меня, маленькую, не сделает зла слугам.
-- Это сильный и бессердечный человек, и ты, крошка, херувимчик, поймешь его черствость, если я тебе скажу, что он знает, как сотнями, тысячами мрут в бедности, в сырых подвалах, голодные дети городских нищих и фабричных, знает -- и копит свои миллионы. В приюте, где он почетным членом, все переполнено... сотни голодных матерей там, в приемной и у крыльца, стоят, с прижатыми к груди безграмотными прошениями, жалобно глядят на попечителей -- а те важно, молча проходят...
-- Дети, Серафима, ты говоришь, -- маленькие, умирающие дети? и он не жалеет умирающих?
-- Да, но есть, которые, как и та, с чулком, старушка, живут и не умирают. О! я их видела в таком подвале; угол, едва повернуться. На тюфяке, на досках, за лоскутом ветхой простыни, спит после тяжкой работы мать, у груди -- новорожденный, красивый, как и ты, натерпевшаяся крошка, и тоже девочка, неимоверно худая от голода, а в ногах... лет трех мальчик... Боже! многих видела я, но такого никогда... Мальчик -- калека, без ног, без рук, то есть вместо них какие-то плетки, как веточки, а голова, с водянкою в мозгу, большая, с кроткими, будто вечно-плачущими глазами. Неизлечимо-больное дитя осуждено постоянно сидеть в том углу, в той темноте; сидит, и все его движение, вся жизнь -- качание с боку на бок его худенького тела и его большой, больной головы... И сколько таких! Другим детям -- весна, цветы, воздух, солнце, этим -- только душные, сырые подвалы; прочим детям святки, рождественские и крещенские вечера, этим -- вечное страдание и вечная тьма... Этот каменный, красивый человек не женится из себялюбия и чтоб не иметь детей, которых не любит...