Этот пример только подтверждал Сологубово суждение о "минимальном толчке" или даже отсутствии толчка, я до сих пор не знаю, почему он с таким ехидством приводил этот пример.
Потом он стал говорить, что Блок был исключительно грубый, на редкость грубый и невоспитанный человек, и (обращаясь ко мне): "Вот вы таете от его стихов, а не знаете, какой это был дрянной человек". И опять о "Двенадцати", о подличанье, о забегании вперед, чтобы сделать карьеру, получить паек... Я крикнула: "Что?" Он спохватился: "Ну да, Блок, конечно, не за пайками гонялся, а за популярностью, затем, чтобы про него говорили, -- что он не отстал от современности, что он "живой" поэт -- вот, принял революцию!"
Сологуб покраснел, жилы налились на лбу: "Да, да, -- кричал он, стуча кулаком об стол. -- Он исподличался, он опоганил свою душу этой поэмой, загрязнил -- загадил! Это поэту даром не проходит! Он сломался на этом, и поделом, и поделом ему! С ума сошел за это! Собаке и смерть собачья!"
Мне стало дурно, и я ушла. Я знаю, что и это он лгал. Знал хорошо, что такое Блок и как далеко до него Сологубу, бесился и хотел, чтобы мы ему верили.
Какая-то очарованность его прежними стихами (молодыми, строгими), привычка уважать его и беречь, доставшаяся мне еще от О. А. Судейкиной24 и Анны Андреевны, заставляли меня заходить к нему еще иногда и справляться о здоровье.
Однажды в Детском я пришла к Разумнику Васильевичу и застала у него Сологуба. Они играли в шахматы. Я читала Хлебникова про себя. Потом говорили о пьесе Шишкова25, и Сологуб рассказывал, как он однажды заговорил Вячеслава Иванова (кажется) разговорами о снах и недотыкомках до того, что тот забыл, что надо ехать куда-то на вечер, вернулся домой и залег спать, а его искали по всему город26.
Когда я уходила, Федор Кузьмич стал звать меня зайти к нему выпить чаю, я не хотела, но, боясь обидеть (просьбы были настойчивы), зашла.
Почему-то в комнате горела не лампа, а свеча. Сологуб у самовара был ужасно похож на портрет Петрова-Водкина27. Он тоже стал меня заговаривать: я Илья иль ты Илья, Настя -- настежь, она -- селениточка, а на селе -- ниточка28 и т.п. без конца. Меня мутило, в комнате было душно. Вдруг он стал говорить по-теософски о Великом Законе, в котором надо жить и работать. О том, что дающий становится богаче, когда дает людям, и т.п. теософские прописи, общие места29.
Я заметила тогда, что он почти всегда произносит пошлости и трафареты. Его оригинальность и парадоксальность речи происходила не от глубины или новизны мыслей, а от умения преподносить опошленные трафареты, пустые места в неожиданном сочетании друг с другом.
Так и здесь -- начал "за здравие" о Великом Законе и "оригинально" кончил "за упокой" о том, что любовь есть мучительство и счастлив тот, кто отдает себя на муки. Выходило это чуть ли не по Великому Закону. Сочетание действительно неожиданное. Представление о том, что любовь -- это счастье, представление мелко-мещанское. Любить -- это значит провести любимую по всем ступеням переживаний от мук физических и душевных до восторгов физических и душевных. Тогда -- любовь богата, тогда жизнь богата, говорил он и еще многое в этом роде, что я не запомнила, и кончил, вспоминая стихи о каких-то кольцах в полу и любимой, приходящей на истязание добровольно. На вопрос, что я об этом думаю, я ответила, что это равносильно добровольной прививке себе тифа. Такая любовь похожа очень на тиф или холеру. Кажется, комсомольский тон моих ответов очень рассердил Сологуба, он прочел мне стихи, где говорилось, что ему надоели комсомолки, пахнущие потом ("комсомолка" рифмовалась с "телкой"), и интеллигентские профессорские дочки, и -- "где вы -- прекрасные, добрые, нежные -- для которых работал Коти30?" (это же стихотворение он читал мне зимой при О. Н. Черносвитовой, нажимая на строчку о профессорских дочках)31.