При этом лица казаков делаются такими зловещими, что я невольно спрашиваю:
— И приедет?
— Приедет.
— А... уедет?
Казаки зловеще молчат.
— Я его приму честь-честью, — говорит наконец старик, — угощу по-християнски, подушку дам, со двора провожу, а на улице, — голос старика, вдруг превращается в знакомый мне колокольный гул, — а на улице, если не скажет, кто лошадей уводил, — мой грех будет, — отпотчую!
— И вовсе-бы его, мерзавца, приглушить где-нибудь в степи, — раздается другой колокол, помоложе.
— Мало-ли их, шельм, таким-то манером переводят! — отзывается третий колокол. — Им только спусти, а там жить не дадут.
Женщины молчат, но дышут тяжело и глаза их неподвижно и безжалостно горят.
На другой день под-вечер, я въезжал в большую станицу. У самого въезда стояла верховая лошадь. Около нее ничком, лежал киргиз в шелковом светло-пестром халате и пестрой ермолке. Около него, на корточках, нагнувшись к его голове, сидела киргизка в ситцевой, белой с коричневыми крапинами, блузе. Лишь только мы подъехали, высокая, тонкая киргизка, с красным, но желтым и измятым в мелкие морщинки лицом, вскочила, и в знак крайнего ужаса, растирая себе под ложечкой ладонью, стала по-киргизски вопить; что какой-то молодой казак догнал ее и мужа, разбил большим камнем мужу лицо и ускакал. Около головы киргиза натекла большая лужа крови.