— Не говорить им при народе вы, хоть-бы они в бархатных пиджаках пришли.

Чиновник и письмоводитель садятся за столы, рассыльный распахивает дверь; толпа, давя друг друга и конфузясь давки, вваливает в контору и дружно начинает креститься на образ. Запах карболки заглушается запахом давно не мывшегося, целые недели превшего под тропическим солнцем люда. Громадные переселенческие блохи мужественно прорывают магические круги персидского порошка. Переселенцы жаждут «способий», блохи — крови. Суммы, отпускаемые на пособия, очень не велики, собственной крови всякому жалко, — и начинается борьба из-за «крови и злата».

Пусть чувствительный читатель не возмущается черствым отношением переселенческого чиновника к толпе. Толпа —  всегда толпа: жадная, неразумная, недобросовестная. Русская крестьянская толпа, поставленная лицом к лицу с чиновником, особенно отличается этими свойствами. Она жадна, потому что убеждена, что Батюшка сколько захочет и велит наделать бумажек и раздать всем, сколько нужно. Отчего же этого не делается? — Делается; но чиновники перехватывают и у себя оставляют самый сок, сторублевки, а темному люду по его дурности разве-разве желтенькая перепадет. Как же не стыдно чиновникам? —  Вона! А старосте разве стыдно взятки брать, старшине разве стыдно общественные деньги красть, волостные судьи за ведро водки разве не решают дела вкривь и вкось! Почему же и старшина, и староста, и судьи такие воры? —  А потому что аспиды. А общество чего смотрит? — Да общество пьяное... Ну, и не верит толпа никому: ни старосте, ни чиновнику, ни себе. Правила — какие там правила! Порядок — где они его видали, этот порядок! Права, обязанности — ни о чем подобном они ни от кого не слыхали. Все, что они знают, это — нахрап или упасть на колени, злющие зазеленевшие глаза или слезы и сморканье. Такими, а не иными способами со времен Гостомысла мужик отбивал у соседей выгон или вымаливал у тиунов прощение недоимок. А пример кулаков, купцов! Нигде ничего подобного праву, правилу, обязанности, долгу, порядку. Пройдут долгие годы, пройдут десятки лет, прежде нежели русская толпа совлечет с себя ветхого «естественного» гостомыслова человека и начнет обрастать культурной кожей. Долго придется этого ждать, хотя перелом происходит именно теперь. Именно теперь мы переживаем критический момент. Не в Петербурге, не в Москве решаются теперь будущие судьбы России, а в глухих деревнях, русских, мордовских, татарских, башкирских. Не экономические и психологические общества, не редакции либеральных и консервативных газет привлекают теперь жадное внимание человека, стоящего лицом к лицу с народом; нет, он вслушивается в то, о чем говорят на сельских и станичных сходах, всматривается в то, что делается в волостных судах. Не статей и речей, исполненных глубокого политического смысла, ищет он; по его мнению, во сто раз полезней была бы копеечная брошюра, которая объяснила бы глухим деревням, что бумажек нельзя печатать, сколько станок выдержит; что «способие» — нетолько бумажки, но и деньги; что казна, — это сам он, мужик; что каждая выданная ему бумажка его же новый вексель; что гостомысловы времена прошли безвозвратно... Успех России не в удаче передвижной выставки, не в новом переводе «Гамлета», а в старосте, выбранном без попойки, в переделе земли, сделанной не от жадности, чтобы захватить хорошо вспаханную полосу соседа. Я не отрицаю ни передвижной выставки, ни «Гамлета», ни газет; да не только не отрицаю, но признаю их непременным условием моего благополучия, но отношу их к народу так; как отношу мой деревенский дом к моим полям. Я не могу прожить без культурно-устроенного гнезда, но гнездо не может существовать без полей. А мы думаем лишь о доме, а поля не только в забросе, но и агрономы-то отличают гречиху от проса только на знакомой картинке, а не в натуре. Точно так же и мужика знают только по картинкам. На картинке-то у него и блох нет, и молчит он, и не обманывает, и нахрапа не показывает; другое дело в натуре, особенно когда мужик предстанет пред вами во образе толпы в двести-триста голов.

Можно, конечно, ладить с мужиком и без личины суровости, без комедии затворенных дверей и торжественных докладов о том, что нельзя ли видеть «самого». Бывают в переселенческих конторах и речи «по душам». Идут, например, близкие, — самарцы или уфимцы. Народ хороший. Не франт: рубахи не ситцевые, а домотканные, синие, с белой ниткой. Не пьяница: лица свежие, у стариков бороды, что твоя проволока, у молодежи — соболь, грудь выпуклая. Не хам: говорит на ты и величает степенством, а не высокопревосходительством. Денег, разумеется, не оказывают больше трех рублей, но деньги есть, не много, не тысячи, даже не сотни, а есть наверно. Просят пособия. Вгляделись в лица, в ухватки, в одежду, осмотрели телеги и лошадей. Действительно, у одного два колеса слабы; у другого лошадь не то что плоха, а ненадежна; у третьего старуха никуда не годится, на втором переезде наверно помрет и нужно будет хоронить, расходоваться. А путь бесконечный, за Иркутск, а народ хороший... Помочь разве?

— Pppp... — Самарцы падают на колени: помоги, помилуй!

— Иван Иванович, как думаете?

— Да что ж... Только вот тут симбирцы в Ташкент идут. Тоже ничего народ, а израсходовались сильно, да и сейчас надо им верблюдов нанимать.

— Ну-ка симбирцы, подойди.

Подошли. Тоже не франты, не пьяницы и не хамы. Тоже грудь колесом: бороды проволокой, а бородки соболем. Только поприземистей, точно в-присядку пойдти собираются.

Ррр...—и симбирцы все на коленях.