Собеседник разводит руками. Дамочка, оказавшаяся «Фросей», после того как раскрыла свое постыдное инкогнито, овладела собой и приступила к делу. Она говорит быстро, но с запиночками. Ей хочется выражаться как можно ясней, и голова усиленно работает: глаза то разгораются, то меркнут, брови хмурятся, сама то бледнеет, то краснеет, — но уже не от смущения, а от усилия мысли.

— Я к вам целый месяц собираюсь, — говорит она, —  и все совесть меня убивала. Я вечером Богу помолюсь, — и таких, ведь, как я, Бог не отвергает, — вечером помолюсь, чтобы Он мне смелость дал к вам пойти, и правда, смелость явится. А утром встану, — не могу идти. Может быть, это Бог... то-есть, не Бог, а может, это мне только почудилось, что Он мне смелость послал, а я недостойна Его милости... Но сегодня вдруг решилась, и без молитвы... И не знаю, как это понять? Как это, без молитвы?.. Но я думаю, что это прежние мои моленья... Ну, не знаю я, как это вам высказать... Ну, все равно... Мы тут живем с матерью, и у нас две сестренки подростают. А я с другой сестрой... — Фрося вдруг остановилась, обернулась к передней и озабоченно и довольно сурово крикнула: — Луша, поди сюда!

В передней послышался шорох, но никто не вышел. Фрося вспыхнула.

— Лукерья Ивановна, нечего церемонии представлять: уж известно, по какой дорожке пошла! Что я одна буду стараться!

Из передней медленно и неловко вышла хорошенькая блондинка, почти девочка, одетая так-же щеголевато. Вошла и потупилась, вся красная от смущения.

— Вместе пируем! — с неподдельным негодованием воскликнула Фрося. — Старшие сестрицы! — Фрося горько засмеялась. — Нечего, Лукерья Ивановна, глазки опускать: не таковская! Что я, в самом деле, одна за всех и молюсь и прошу!

— Да что-жь, и я попрошу, — полушопотом отозвалась девушка.

— Сумеешь! — опять горько засмеялась Фрося, остановилась, нахмурила брови, собралась с мыслями и заговорила: — Что-ж тут таить; вот мы какие. Очень хороши! Невесты!.. Сколько раз я каялась, даже к монашкам в скиты уходила, отчитывали. И так это гадко все станет... Только, безумная я какая-то. Да и не безумная, а сердце горячее. Вдруг это про своих начнешь думать: как мать с сестренками в голоде, в холоде, в грязи. Что-ж, думаю, я и так уж погибшая, уж пропала душа, уж едва-ли грех замолишь. Так уж лучше я погибну, да их буду питать, одевать. Ну, вернешься к этой жизни; сначала противно, а потом — вино да вино, да тройки, да извощики барышней величают, — и опять это пошло да пошло, покуда — простите — черные представляться не начнут. Такие, как вам сказать, и на людей не похожи, и лица нет, и тела у него нет, а так вот, как начнешь засыпать, так он во все окна, двери, во все щели, как грязь густая, плывет... Объяснить я только не умею... Господи, думаешь, ведь это уж в ад мою душу затягивают! Ужаснешься, опять в скиты спрячешься. А там опять по своим сердце гореть начнет... Последний раз вернулась, а вот она, Лукерья Ивановна, вон как вырядилась! На ту-же дорожку вступила!

— Уж вы-то больно хороши, Афросинья Ивановна! —  презрительно щурясь, сказала Луша.

— И не место здесь вовсе! — сердито остановила сестру Фрося. — Совершенно не место такие манеры показывать: не трактир! И то удивительно, как нас не выгнали... Ну, до чего-же я речь-то довела?.. Да, вернулась я, увидела, чуть ее не убила. Хорошо, что дома тогда она не была. Когда вернулась, я отошла, и только такие меня слезы... Никогда я не плачу. Сердце у меня горячее, да голова глупая: мысли так и бегают, так и бегают. Так, чтобы одна мысль долго была, так нет этого. То убить хотела, а то все равно сделалось. Но не могу смотреть на младших, да и на мать. Мать у нас — вот не поверите — хорошая, добрая, богомольная. Как мы у нее такие вышли, не понимаю. Баловством да баловством, немножко да ничего, да ротонду хочется; да, а вдруг купец влюбится, да дом подарит, — и погубили души... Мать одних молитв сколько знает. Иной раз начнет, хоть сутки может читать. А мы что! Я «Верую» еще до конца доплету, а эта барыня и «Вотчу»-то нетвердо знает...