Вот мой друг, С., чудесный человек тогда, и еще лучший, по слухам, теперь. Это совсем старичок в шестнадцать лет. Он первый ученик, он всегда на золотой доске, у него из поведения пять, но он ненавидит и гимназию, и начальство. У него слаба грудь, а его держат круглый год взаперти в пыльных комнатах. Он ни в чём не погрешает против дисциплины, но начальство иногда подмечает яростный взгляд его добродушных черных глазок при какой-нибудь несправедливости или глупости, видит, что от негодования его и без того острый нос делается еще острее, и начинает преследовать за то, что С. «дурно смотрит». Приходится улыбаться, — а чего это стоит раздражительному шестнадцатилетнему старичку! Старичок честолюбив: ведь, вся школа построена на чинопочитании. Поступает учеником в класс С–а московский барчук, с протекцией. Положим, барчук хорошо подготовлен, положим, он милый малый, но кроме того начальство начинает явно тянуть его на первое место, а С–а так же явно стягивает на второе. Одно время С. серьезно носился с планом жаловаться на это «на Высочайшее имя». Как-то я встретился с моим тогдашним другом. Он по-прежнему добр, по-прежнему раздражителен, но уж совсем мрачно, настроен: читает Шопенгауэра и серьезно, хотя и с раздражением, говорит, что человечество вырождается и будущее на нашей планете принадлежит в воде — акулам, а на суше — крысам.
Вот другой мой друг — из старого дворянского рода, родня Тургеневым, Шеншиным и Толстым, смешливый как девочка, богомольный как старая дева, с лица, правда, больше в Шеншиных. Через несколько лет, в университете, он атеист и революционер, притом не какой-нибудь легкомысленный и забубенный, а глубоко перестрадавший перелом, который совершился в его мысли и чувствах. Всегда невеселый, всегда нездоровый, он отрицал Бога и участвовал в разных пропагандах и бунтах с видом мученика.
Вот Т. В младших классах это был лентяй и негодный малый, даже воришка, но в четвертом классе он уже превратился в старика и сознательно и настойчиво стал делать карьеру. Он прилежно учился, но еще удачней «подлизывался». Злющий инспектор любил покорность, — Т. перед ним был покорен с преданностью. Надзиратель, по прозвищу Галка, не любил надзирателя, по прозвищу Ворона, — Т. целыми часами мог нашептывать Галке неодобрительные сплетни про Ворону. Латинист был смешлив, Т. усердно смешил его во время уроков. Немец любил серьезное отношение к делу, Т. сидел пред ним насупив брови и требовал самых глубоких комментариев к Шиллеру.
Вот красивый черноглазый мальчуган З., вспыльчивый как порох. Он ужасно тосковал в пансионе, особенно в первые дни по возвращении с каникул. Ходит по коридору и плачет. Чем сильней текут слезы, тем быстрее он ходит; чем быстрее ходит, тем больше плачет. Намочит один платок, сходит к гардеробщику за новым и опять плачет. Никаких утешений ни от кого он не принимал и только злился, когда с ним заговаривали. Настоящий зверек. Такому бы больше движения, шума, суеты, гимнастики, ежедневно по хорошей драке «по бокам», раз в неделю — «по мордам», — и перестал бы сумасшествовать малый. В нашем же пансионе кончилось тем, что беднягу исключили с волчьим билетом. Сколько помню, дело произошло так. Мальчик ходил по коридору и плакал. Надзиратель велел ему идти готовить уроки. Мальчик не слушается, ходит и плачет. Надзиратель настаивает кричит, грозит, грозит и кричит, конечно, на «вы», но обидно оттеняя «железную дисциплину», которой он вооружен. Вспыльчивый мальчуган обезумел и ответил надзирателю, тоже на «вы»:
— Отстаньте! Я вам рожу разобью! — и прибавил, закричав на весь дом: — С–н сын!
Этот крик мы, уже сидевшие за приготовлением уроков, слышали, но самого З. с той минуты никто из нас больше не видал, точно его в мешке в реку бросили. Это исчезновение произвело на нас угнетающее впечатление. Вот она, железная дисциплина! И ничего подобного потом не повторилось. Только раз мой приятель А., снимая в спальне сапоги, пустил ими в надзирателя. Он тоже мгновенно исчез, точно сквозь землю провалился: устраивалось это с совершенно полицейской ловкостью. Через месяц к величайшему удивлению гимназии, А. вернулся. Оказалось, что у него была нервная горячка.
Железная дисциплина исключала всякую жизнь. Приходилось заменять ее воображением, и поэтому весь пансион всё свободное время проводил за чтением. Читали запоем. Читали наедине, читали парами. Устанут читать, начинают рассуждать о прочитанном. Ничего хорошего из этого не выходило. Все, разумеется, бросались на беллетристику, а о выборе книг никто не думал и не заботился. Детям давали любовные повести Тургенева и «Детство и отрочество» Толстого, вместе с другими его рассказами того же характера. Тургенев великий поэт, Толстой великий психолог и анализатор, но оба на детей действуют как гашиш, как на грудного ребенка соска из мака. Это чтение доставляло невыразимое наслаждение; книга была точно окно, в которое видел всё счастье, какое только можно собрать на земле, среди её светлых радостей и поэтических горестей, — и не хотелось отрываться от этого окна. Но это — вредное наслаждение в четырнадцать, пятнадцать лет. Это развивает мечтательность и созерцательность в ущерб энергии, не говоря уже о том, что пробуждаются инстинкты, которые в этом возрасте должны покрепче спать. Это дает превратное понятие о жизни, которую привыкаешь считать состоящей из одной поэзии и пафоса. Художник развивается в мальчике в ущерб работнику. Хорошо, если в ребенке кроется действительно художник, тогда еще куда ни шло: пусть этою ценою будет куплен новый поэт, писатель или артист; но и тут должно иметь в виду, что крупная, действительно ценная художественная сила разовьется без искусственных мер, а о том, что несколькими сочинителями средней руки стало меньше по той причине, что их способности не подогревались, жалеть не стоит. Что же сказать о натурах просто мечтательных, с воображением всего лишь раздражительным? Для них раннее чтение без разбора только вредно. Для них полезней драться, получать синяки, разбивать носы, хорошо уставать, плотно есть и крепко спать.
5
От чтения к авторству — один шаг. Читатель ведь тот же автор, только сочиняющий в компании с автором. Насочинявшись вдоволь в сотрудничестве, читатель начинает пробовать свои силы самостоятельно. Пансионская скука способствовала этому занятию в высшей степени, потому что причина сочинительства в конце концов — скука, в её разнообразных видах: неудовлетворенных желаний, несбывшихся мечтаний, сожалений о прошлом, тоски по идеалу, наконец, просто скуки от бездеятельности или от недостаточной деятельности. Потребность в творчестве приходит уже потом, когда человек привык к нему. Тургенев с такой охотой и поэтической силой описывал любовь, потому что он не любил счастливо. Толстой писал свою эпопею, где действуют народы, герои, цари и провидение, будучи чиновником уездного по крестьянским делам присутствия и среди идиллической семейной и деревенской обстановки. Свободный человек не станет писать пламенные дифирамбы свободе — он займется её исследованием, — какие сочинит раб или запертый в тюрьму. Мы в пансионе всегда были голодны и потому самыми высокими местами «Мертвых Душ» считали сцены у Петуха и завтрак Чичикова у Коробочки.
Меня на сочинительство натолкнул учитель немецкого языка, который нашёл, что я настолько владею языком, что, не в пример товарищам, могу писать Aufsätze. Правда, мы писали «сочинения» и по русскому языку, но там темы задавались, тогда-как у немца я выбирал их сам и «шёл дорогою свободной, куда влечет свободный ум». Из этой свободы чуть не вышло беды. Немного спустя я, конечно, основал журнал. Еще через год я учредил литературное общество, навлекшее на её членов уже настоящую беду, а для некоторых и непоправимую.