В курьезном заведении я пробыл недолго. Через несколько недель заглянул ко мне отец и сразу же понял, куда я попал. Мне велено было собирать вещи. В напряженном молчании рассчитался отец с содержателем, причем содержатель тоже напряженно молчал, открывая рот только для диктования цифр (стоимость знаменитой химической лаборатории при этом как-то нечаянно возросла с двухсот до двухсот пятидесяти рублей). Отец отдал деньги, взял подписанный счет и пошёл к дверям. В дверях он обернулся и с оживленным видом спросил:
— Скажите, пожалуйста, вы не были аптекарем?
— Нет, не был, — так же оживленно ответил содержатель.
— Странно. Ваш счет совершенно аптекарский.
Когда мы ехали в гостиницу, отец мне объявил, чтобы я выбирал одно из двух: либо идти в солдаты, либо ехать в губернский город, близ которого отец в то время жил, и готовиться там к выпускному экзамену при классической гимназии, с тем, чтобы поступить в университет, и никуда больше. Никогда еще отец не говорил со мною так сурово и так лаконически. Несмотря на свою вспыльчивость и горячность, со мною он всегда был мягче, чем следовало бы. Я почувствовал себя виноватым (одна Ливадия чего стоила; недаром она меня ошеломила!) и глупым (как это я не понял, что наше заведение было дрянь, а не заведение!) и ответил, что выбираю подготовку к экзамену зрелости. Тут-то и начались мои страдания искателя зрелости.
3
Однако, судьба ввергла меня в пучину забот и тревог не сразу. На прощанье с душевным спокойствием она устроила мне настоящую идиллию.
Город, куда я попал, был небольшой и тихий. Поселили меня у отставного чиновника, старого холостяка, — немца и чудака. Чудак большую часть дня занимался гимнастикой, для чего раздевался до фуфайки, да растирался холодной водой, причем снималась и фуфайка. Чудак сначала попытался и меня склонить к гимнастике и холодной воде, но встретив несочувствие, оставил меня в покое. Сначала он следил и за моими занятиями, но потом, убедившись, что это довольно беспокойно, сложил с себя и эту обязанность. Покончив с уроками, я был совершенно свободен и старался уходить из дому как можно чаще и как можно более надолго, потому что с чудаком мне было скучно. Однажды, бродя по городскому бульвару, я встретил молодого человека, лицо которого мне показалось знакомым. Вглядевшись, я узнал своего товарища по немецкой школе, классом старше меня, Э. В самый день поступления Э. в школу, я, находившийся тогда в состоянии одичания, ни с того, ни с сего разбил ему нос, и Э., хоть и поколотил меня, несколько дней ходил с распухшей и синей переносицей. Теперь Э. был красивый, высокий молодой человек в очках и с порядочной бородкой. Я смотрел на его нос и колебался, подойти к Э., или нет. Наконец, я решился и подошёл. Э., казалось, совсем не помнил о нашем столкновении, признал меня, сказал, что он здесь готовится к экзамену зрелости, потому что в провинции экзаменуют легче, и повел к себе на квартиру. Там я нашёл другого своего товарища по школе, уже одноклассника, П. Оказалось, что и П. теперь же весною будет держать на зрелость. Это сконфузило меня: когда буду готов к экзамену я, я и предвидеть не мог. Впрочем, тотчас же нашлось и оправдание. По недавнему распоряжению, я не имел права сдать окончательного экзамена раньше моих товарищей по казенной гимназии, а тем до окончания курса оставалось еще два года. Я ободрился и напал на «правительство». По моде того времени, мы ругнули начальство и пригрозили ему революцией, — и почувствовали себя друзьями. Мои новые друзья были с бородками; у меня бороды не было. Чтобы показать им, что не в бороде дело, я рассказал, что в Москве есть очень хорошие трактиры, в особенности Ливадия, и в привлекательном и даже отчасти в эмансипированном свете изобразил тех двух особ в ситцевых платьях, которые на самом деле ввергли меня в ошеломление, смешанное с ужасом. Мне ответили, что у них тут есть прехорошенькие знакомые, две сестры, Марья Сергеевна и Татьяна Сергеевна, и предложили, не теряя золотого времени, идти к ним в гости и познакомиться. Внутренне я опять исполнился ужасом и ошеломлением, но наружно с развязностью и удовольствием согласился. — «Это, брат, девушки совсем тургеневские!» говорили мне мои новые приятели. «Ладно, думал я, моих ливадийских знакомок я вам описал тоже вроде жоржзандовских типов!»
Но девушки оказались на самом деле тургеневскими, из его простеньких, мещанских или мелкопоместных героинь. Это были хозяйки прежней квартиры моих приятелей, швеи. Жили они в крохотном деревянном флигельке, выкрашенном в розовую краску, о двух окнах на улицу. Настоящей хозяйкой была третья, старшая сестра, пожилая девушка. Во флигеле всё было тургеневское. Было очень чисто. На маленьких окошках стояли герани и фуксии. Был любимый кот, которого нещадно тормошила Марья Сергеевна, то повязывая его по-бабьи платком, то закручивая ему усы, то надевая ему на нос очки Э. Кот царапался, иногда пребольно, до крови. Маша сердилась и давала коту пощечину, а потом просила у него прошения. Маша была стройная худощавая девушка с византийским личиком. Эти русские лица, с византийским пошибом, с большими правильно очерченными темными глазами, тонким носом, благородным овалом лица, по мнению некоторых, обязаны своим происхождением византийским иконам, которым молились многие поколения русских матерей. В теперешнее время гипнотизма, внушения и самовнушения, это объяснение не покажется очень натянутым. Маша была красотка, добрая, но в капризе иногда и злая, прямая, но иной раз по прихоти и лукавая, с большим запасом нежности, но и недотрога. Я помню по-кошачьи ловкую, грациозную, быструю и пребольную пощечину, которую получил от девушки гимназист из местных барчуков, к тому же сын семьи, на которую шили девушки, за излишнюю вольность обращения. Словом, это была женщина, тургеневская женщина, хорошенькая и поэтическая маленькая загадка, составленная из противоположностей и неожиданностей. Младшая её сестра, Таня, была тоже тургеневская, но из героинь второго плана. Эти второстепенные героини у Тургенева любят покушать, любят поспать. Они сидят у окошка, смотрят на улицу и сами себе говорят: вот офицер прошёл; вот черный пудель бежит. Совсем такою была и Таня, простодушная, толстенькая и мягкая, как пуховая подушка, шестнадцатилетняя девушка. В розовом флигельке о двух окошках жила тогда самая настоящая тургеневская поэзия. Много прелести вносил в нее и мой друг Э., теперь давно и слишком рано умерший. Он был тем, что называется чистою душой. Бескорыстный, бесхитростный, добряк, азартный спорщик, вспыхивавший при всякой неправде или нелепости, хороший музыкант и не без композиторского таланта, нежно любивший женщин и имевший у них успех, он был, конечно, обрусевшим немцем. Такие прозрачно чистые люди в России отрождаются только среди немцев, да еще между евреями. Чисто русский хороший человек всё-таки, хоть немного, да с кваском, — с кваском практичности, без которой при лукавых и жестких условиях нашей жизни прямо-таки просуществовать нельзя, или с кваском не совсем здоровых капризов и причуд избалованной дворянщины, вроде Тургенева, известного «хрустально-прозрачного» человека. Немцы же и, как это ни странно на первый взгляд, евреи могут быть совсем без кваска. Немцы рождаются такими от своих немецких матерей, предоставляющих борьбу за существование мужьям и замыкающихся в чистой святыне семьи. Чистые евреи походят на отцов, каких-нибудь раввинов или просто богомолов, не пекущихся ни о чём мирском, всю жизнь проводящих за святыми книгами, в созерцании величия Бога и его праведников. Одному такому созерцателю жена послала к обеду в синагогу по ошибке вместо горшочка с едой горшок с водой, в которой мыли посуду, и даже с мочалкой, которою ее чистили. Созерцатель, не отрывавшийся от книг даже во время обеда, ничего не заметив, всё это на здоровье скушал.
Была весна, и чудесная весна, солнечная, теплая, дружная. Яркое солнце будило рано, насылая веселые сны, от которых сердце билось быстрее и не давало спать. Я, с каким-нибудь Кюнером или Рудаковым в руках, выходил в сад. В саду нежная, мягкая трава росла по часам, листва дерев с каждым утром становилась гуще, зацветала сирень. Я, со своим Кюнером, взлезал на забор и усаживался на нём верхом. По соседству тоже был сад. В нашем саду в беседке обыкновенно сидела жившая на нашем дворе молоденькая барышня и читала Лассаля. По ту сторону забора часто появлялась другая барышня и читала Вундта. Скоро я свел знакомство с обеими и, неизвестно зачем и почему, дразнил их, иногда доводя до слез, так что, наконец, они пожаловались на меня моему чудаку. До обеда ходили ко мне учителя, больше инородцы, — чехи, болгары, француз с бельмом на глазу, хромой немец. Учителя сдерживали зевоту, подо мной горел стул, потому что солнце и весна вызывали усиленное сердцебиение. После обеда я уходил за город.