Не добившись ничего, он, наконец, прекратил допрос и, не довольным тем, что был побежден ребенком, прибавил громким и повелительным голосом: "Слушай-ка внимательно, что я скажу тебе, и изволь повиноваться. Ты имеешь несчастье принадлежать к семье, изменившей отечеству; и ты должна смыть это пятно, загладить ее преступления и очистить нечестивую кровь, которая течет в твоих жилах; ты можешь это сделать только служа народу и трудясь на его пользу. Работай на солдат, а главное -- доноси на изменников, раскрывай их преступные замыслы, объявляй их злодеяния; таким только образом ты можешь искупить позор своего имени; таким образом ты можешь послужить на пользу республике!" Вместо ответа я горько улыбнулась, а он ушел, издали еще крича мне: "Доноси, доноси".

Посещение это страшно напугало мою няню. Она сейчас же объявила мне: "Нужно повиноваться и работать, как он приказал; я велю попросить в Мулене рубашек и курток для волонтеров, чтобы ты могла потом доставить свою работу в комитет (многих дам принуждала таким образом работать на солдат, которые крайне нуждались в одежде. -- Прим. автора.). -- Я? Я не стану работать, няня. -- "Да разве ты не слышала, что он сказал?" -- Я не буду работать. -- "Александрина, ты ещё увеличишь свое несчастье". -- Что делать, буду терпеть; но ничто на свете не заставит меня исполнять волю этого человека. -- "По крайней мере, щипли корпию".. -- Нет, не стану. -- Моя бедная няня, в отчаянии от моего упрямства, сама принялась щипать корпию. Я видела, что она шила рубашки и куртки, которые, вероятно, потом посылала от моего [152] имени в муленский Революционный Комитет; со мной она не говорила больше об этом.

Мэр нашей коммуны в свою очередь явился к нам для осмотра того, что я привезла с собой. Каждую вещь он развертывал, тряс и тщательно осматривал, чтобы убедиться, не скрывалось ли в ней каких-нибудь мятежных прокламаций; затем был составлен акт и послан в Революционный Комитет. Из осторожности, которую я понимала, не одобряя ее, няня моя спрятала половину из немногих пожитков моих, так что у меня осталось только одно платье, которое я носила каждый день; оно было очень плохо, и я совестилась его. Няня повторяла мне: "Нужно казаться совсем бедной". А я возражала: -- Я не хочу внушать жалости. -- Ее нежная заботливость страшилась всего, что, по ее мнению, могло компрометировать меня. Я же ничего так не боялась, как внушить сострадание; благодаря тому, что мое чувство гордости легко страдало, я была склона резко отклонять покровительственный тон, который мне было труднее переносить, чем самое несчастье. А между тем, именно в это время я должна была вызывать глубокое чувство жалости, в следствии ожидавшей меня участи. Но я тогда не имела и понятия о позоре, который говорили мне, и узнала уже гораздо позднее то, что расскажу здесь.

После допроса в Комитете стали обсуждать, что со мной делать. Меня считали за опасное существо, носившее ненавистное имя, прибывшее из мятежного города и, может быть, посвященное в такие тайны, которые нужно было помешать мне сообщить другим лицам нашей партии. Поэтому меня не хотели сажать в темницу, где многие из них находились в заключении; к тому же для меня было бы просто счастьем очутиться там среди родных и друзей; а им хотелось именно в моем лице как можно более унизить весь наш род и наказать меня за преступления моей семьи. Результатом этого совещания был приговор, по которому присудили отвезти меня и заключить в депо. При одном этом названии еще теперь у меня вся кровь останавливается в жилах, несмотря на многие годы, протекшие с тех пор. Депо служило темницей для проституток из самого последнего разряда, которые, помимо самого низкого разврата, были виновны в преступлениях почти доказанных и подвернулись бы смертной казни, если бы неполнота выставленных улик не помешала суду произнести приговор. Там-то, в этом месте, зараженном пороком, меня присудили жить!

О, мать моя! В таком-то ужасном жилище дочь твоя должна была дышать испорченным воздухом. Но ты узрела мое бедственное положение. Конечно, твоя молитва была услышана и Провидение не допустило моей гибели. Приговор не был тотчас приведен в исполнение и замедление это спасло меня, давши время раскаянию пробудиться в сердце человека, который знал меня с рождения. То[153] был Симар, наш домашний доктор, со времени революции показавший себя врагом отца; он заседал, как член Революционного Комитета, в том самом доме, где прежде в течение многих лет был принят как друг ( Революционный Комитет занял дом моего отца в Мулене для своих заседаний. - Прим. автора ), и где он теперь готов был осудить на позор ребенка, которого когда-то любил, ласкал и не раз возвращал к жизни. Он поднял голос в мою защиту, выставив на вид, что возраст мой делал меня неопасной, и что, так как наше имение Ешероль не было еще продано, то я могла оставаться в нем под надзором местной муниципальной власти и фермера Аликса, который за меня будет отвечать; и, наконец, что приговор всегда можно будет привести в исполнение, как только Комитет найдет то нужным. Это мнение доктора Симара было принято. Пусть покровительство, оказанное им сироте, послужит ему в пользу пред вечным Судьей!

Я ничего не знала в то время об этом новом бедствии, висевшем надо мной, и очень благодарна окружавшим за деликатное чувство, помещавшее им говорить со мной о том заранее. Возраст мой скрыл бы от меня то, что было тут всего ужаснее, но я все-таки поняла бы достаточно, чтобы придти в отчаяние, когда вдруг очутилась бы и этом ужасном вертепе.

Я совершенно не замечала, что нахожусь под домашним арестом; за мной следили, без сомнения, но я не испытывала от этого никакого стеснения. Впрочем, я и сама не желала тогда иного существования; я вернулась сюда по желанию покойной тетушки и ее воли, бывшая для меня священной, служила мне самой лучшей охраной, поэтому мне и в голову не приходило пытаться бежать отсюда. Да и куда было бы мне деваться? Не зная, где найти отца, какая польза была бы мне покинуть Ешероль? Из друзей семьи нашей многие находились в заключении, иные бежали. Никто не смел даже произнести имени моего отца, боясь скомпрометировать себя; никто не имел власти, ни воли оказать мне покровительство, потому что никто не обладал свободой действий. Г-жа Гримо, единственный достойный друг моей матери, узнавши о крайней бедности моей по возвращении из Лиона, тотчас поручила передать мне, что она уделит мне часть туалета своей дочери Жозефины, моего первого и самого дорогого друга. Я отказалась, но была глубоко тронута таким вниманием.

Впоследствии я узнала, что если бы приговор Революционного Комитета состоялся, то, доверивши свою дочь одной верной приятельнице, г-жа Гримо решилась сама переехать вместе со мной в депо; находясь также под домашним арестом, она хотела хлопотать, чтобы ее перевели в эту темницу. "Я находила, сказала она мне [154] потом совершенно просто, -- что обязана была сделать это в память вашей матери". В этих немногих словах заключается величайшая похвала обеим достойным женщинам, связанным такой дружбой, которую не могла нарушить даже смерть; никто не мог у меня отнять этого священного наследия. Велика же была добродетель моей матери, если она приобрела ей такого верного и преданного друга и за могилой еще охраняла ее осиротелую дочь!

Отличаясь редкими качествами души, г-жа Гримо с благородным достоинством переносила свое семейное горе, -- ей приходилось много терпеть от дурного поведения и тяжелого характера мужа. Никогда ни одной жалобы не вырвалось у нее по этому поводу. Она пользовалась таким общим уважением, что самые якобинцы питали к ней невольное почтенно, и я убеждена, что она без труда получила бы их согласие разделить со мной заключение.

Жизнь моя в Ешероле потекла тихо и мирно; меня все менее и менее поражало отсутствие шума и необычайных событий, к которым бурная лионская жизнь меня так приучила. Неведение того, что творилось на свете, внесло мир и спокойствие в наше житье и дни мои проходили как-то сами собой в печальном, но успокоительном однообразии, которое не всегда было лишено прелести. За невозможностью входить в комнате замка, я часто блуждала по обширному прекрасному парку, полному воспоминаний моего детства ( крытые аллеи из грабин были после того срублены; плуг сравнял все остальное. От великолепного парка не осталось ни следа. -- Прим. автора.). Я находила там старых знакомых, дорогих моему сердцу; я упивалась их ароматом. Каждый кустик, каждое деревце, напоминали мне какое-нибудь слово моего отца. Его образ возникал передо мною на каждом шагу.