Крошка Доррит опустилась на позолоченный стул, совсем ошеломленная этими неожиданными перерывами. Ее сестра и остальные барышни долго не возвращались, и всё это время ей слышался сквозь звуки музыки голос (кажется, принадлежавший джентльмену с черными волосами), считавший: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть — вперед! Живей, душечки! Раз, два, три, четыре, пять, шесть — назад!» Наконец голос умолк, и все вернулись, кутаясь в шали и, очевидно, собираясь уходить.
— Подождем минутку, Эми, пусть они уйдут сначала, — шепнула Фанни. Вскоре они остались одни. За это время не случилось ничего особенного. Только юнец снова выглянул из-за своей перегородки и сказал: «Завтра в одиннадцать часов, барышни!», а черноволосый джентльмен выглянул из-за своей и сказал: «Завтра в одиннадцать часов, душечки!».
Когда они остались одни, что-то вдруг было поднято вверх или другим способом убрано с их дороги, и перед ними открылся глубокий колодец. Заглянув в него, Фанни сказала:
— Вот дядя! — Крошка Доррит, когда глаза ее привыкли к темноте, заметила его на дне колодца, в уголке; его инструмент в старом футляре лежал подле него.
Глядя на этого старика, можно было подумать, что он постепенно спускался в этот колодец, пока не очутился на самом дне. В течение многих лет он проводил в этом углу по шести вечеров в неделю, никогда не поднимал глаз от своих нот и, как говорили, ни разу не взглянул на представление. Рассказывали, будто он до сих пор не знает в лицо главных героев и героинь, а комик побился однажды об заклад, что будет передразнивать его пятьдесят вечеров подряд, и он не заметит этого, что и оправдалось на деле. Плотники уверяли, что он давно умер, только сам не заметил этого, а посетители театра думали, что он проводит в оркестре всю свою жизнь, днем и ночью, в будни и праздники. Иногда к нему через барьер обращались зрители с предложением понюхать табаку, и в манере, с которой он отвечал, встрепенувшись, на эту любезность, пробуждалась как бы бледная тень бывшего джентльмена. Но, за исключением этих случаев, он оставался глух и безучастен ко всему окружающему. Он знал только свою партию на кларнете, остальное не касалось его. Иные считали его бедняком, иные — богатым скрягой; но он ничего не говорил, никогда не поднимал своей понурой головы, никогда не изменял своей шаркающей походки. Хотя он ожидал, что племянница позовет его, но услышал ее не прежде, чем она окликнула его три или четыре раза. Увидев вместо одной обеих племянниц, он ничуть не удивился и только пробормотал дрожащим голосом:
— Иду, иду! — и выбрался из своего угла каким-то подземным ходом, откуда так и несло погребом.
— Так ты, Эми, — сказала ее сестра, когда все трое вышли на улицу через знакомую читателям дверь, стыдившуюся своей странной наружности, причем дядя инстинктивно опирался на руку Эми, — так ты беспокоишься обо мне?
Она была хороша собой и, зная об этом, одевалась довольно нарядно. Снисходительность, с которой она разговаривала с сестрой как с равной, несмотря на свою красоту и житейскую опытность, тоже носила отпечаток ее семьи.
— Я интересуюсь всем, что касается тебя, Фанни.
— Знаю, знаю, ты лучше всех, Эми. Если я иногда немножко резка, то ты, я уверена, сама поймешь, каково мне чувствовать себя в этом низком положении. Я бы не огорчалась им, если бы мои подруги не были так вульгарны. Ни одна из них, — продолжала эта дочь Отца Маршальси, — не испытала того, что мы. Они — на своем месте.