— Гоуэн, — спокойно вставил Дойс, которому почти всегда приходилось первому произносить это имя.

— …Молод и хорош собой, общителен и боек, талантлив, видал свет. Трудно себе представить какую-нибудь объективную причину нерасположения к такому человеку.

— Для меня не трудно, Кленнэм, — возразил Дойс. — Он вносит тревогу, а в будущем, опасаюсь, внесет и горе в семью моего старого друга. Я вижу, что морщины на лице моего старого друга становятся тем резче, чем ближе он подходит к его дочери, чем чаще на нее смотрит. Словом, я вижу, что он ловит в свои сети милое и нежное созданье, которое он никогда не сделает счастливым.

— Как можем мы знать, — сказал Кленнэм почти страдальческим тоном, — что он не сделает ее счастливой?

— Как можем мы знать, — возразил его компаньон, — что мир простоит еще сто лет? А между тем мы считаем это в высшей степени вероятным.

— Ну, ну, — сказал Кленнэм, — мы должны надеяться на лучшее и стараться быть, если не великодушными (в данном случае это и не требуется), то справедливыми. Нельзя же осуждать его за то, что он пользуется успехом у той, кого поставил целью своих домогательств, как и от нее нельзя требовать, чтобы она не любила того, кто кажется ей достойным любви.

— Может быть, дорогой мой, — сказал Дойс, — может быть и то, что она слишком молода и избалованна, слишком доверчива и неопытна, чтобы разбираться в людях.

— Этому мы не в силах помочь, — заметил Кленнэм. Даниэль Дойс с важностью покачал головой и сказал:

— Боюсь, что так.

— Стало быть, остается одно, — сказал Кленнэм, — помнить, что с нашей стороны неблаговидно осуждать его. Отзываться о нем дурно — жалкий способ отводить себе душу. Я, со своей стороны, решил воздержаться от этого.