Но подавляемые потребности наслаждения не могли быть однако вовсе истреблены в душе человека; а оставаясь жить в ней, они неизбежно вступали в борьбу с началом, требующим постоянного самоограничения. Эти потребности и явились тем живым стимулом, который направил разум на критику господствующей религиозной дисциплины. Нам нет надобности следить здесь за ходом этой отрицательной работы разума; достаточно напомнить, что в восемнадцатом веке средневековая система рухнула под звуки беспощадной насмешки и иронии великого представителя века -- Вольтера.
Но человек восемнадцатого века недолго оставался без руководящей идеи: в душе его уже созревала новая вера, которая в конце столетия произвела революцию 1789 года. С этого года в сущности и начинается та новая эпоха, которую мы называем девятнадцатым веком, так как именно тогда высказана была идея, принятая и развитая этим веком. Прежний человек верил в блаженство загробное, человек девятнадцатого века уверовал в блаженство земное, уверовал в свой разум, силою которого он надеялся основать царство счастья на земле.
Смел и увлекателен был этот порыв человеческого духа, когда после средневекового страха жизни и боязни ее радостей, человек открыто и прямо сказал: хочу счастья и хочу его здесь, на земле. Но это стремление к счастью не было только инстинктом, только эгоистическим порывом освобожденного человека; оно возведено было в принцип и притом не индивидуальной только, но всечеловеческой жизни. В девятнадцатом веке уже невозможным оказалось то цельное, жизнерадостное существование, которым характеризуется античный, языческий мир; человек слишком привык уже жить сознательно и уже не мог отдаваться непосредственному процессу жизни; ему необходима была сознательная цель, необходимы были известные правила жизни. Эту цель и эти правила он нашел в том культе человечества, который успел вырасти на почве указанного стремления к благам земной жизни. Ту мечту всеобщего счастья, тот золотой век, тот роскошный эдем, которые для древних народов Азии и Европы были только преданиями незапамятной старины или лишь поэтическим вымыслом, человек девятнадцатого века сделал своим идеалом, поставил перед собою, как цель, которая манила его в будущее. Он верил, что может осуществить эту мечту, вернуть этот золотой век, создать этот эдем. И если эта наивная вера не может не вызвать улыбку у нашего скептического времени, то мы не должны забывать, что в начале рассматриваемой эпохи это была действительно искренняя и горячая вера. Этою верою дышат все произведения того времени: возьмите "декларацию прав человека и гражданина", возьмите различные конституции революционной Франции, возьмите сочинения Кабэ, Фурье или Сен-Симона -- и вы всюду увидите эту неизменную веру в возможность человеку устроить свое счастье. Она естественно вытекала из двух источников: из веры в человеческий разум и из веры в развитие, в прогресс. Это последнее слово, быть может, самое характерное для всего девятнадцатого столетия.
Двумя путями может человек приближаться к счастью: или в себе самом, в своей внутренней личности он вырабатывает условия счастья, или же он заставляет служить себе внешний мир и приспособляет его для этого. Средние века шли первым путем, девятнадцатое же столетие смело и решительно вступило на второй.
Пожелав счастья, человек нашего века признал себя величиною, не подлежащею изменению, и все свои силы направил на приспособление внешних условий. Настоящее человечества было далеко от желаемого идеала; но человек видел, как с каждым десятилетием ростут его силы, как увеличиваются его средства в борьбе с природою, и продолжая в своем воображении этот рост беспредельно, убеждался, что его надежды не напрасны. Он надеялся, что развивающаяся наука и техника сделают его независимым от внешней природы и, главное, научат его устроить наилучшим образом междучеловеческие отношения. -- Началась гигантская работа. Все свои силы вложила западная Европа в эту задачу и трудилась с необыкновенным одушевлением, с беспримерною энергиею и настойчивостью. И, нужно сказать, результат работы получился грандиозный. Волшебной сказкой, несбыточной мечтой показалась бы наша современная жизнь не только какому-либо представителю эпохи "кулачного права", но даже и более просвещенному семнадцатому столетию. Научные открытия и технические изобретения, примененные к индустрии, к способам передвижения, к быту частных лиц, до такой степени возвысили и видоизменили нашу культуру, что с нею уже не может соперничать ни одна из известных нам в истории цивилизаций. Рядом с этим стало развитие и государственных отношений: современное государство есть изумительно сложный и тонкий механизм, способный осуществлять целый ряд самых разнообразных и часто весьма трудных задач общежития.
Но, среди всех этих успехов, достиг ли человек счастья? По крайней мере, приблизился ли он к нему, стал ли счастливее своего мрачного средневекового предшественника?
Нет! должны мы сказать. И теперь счастье -- все тот же призрак, тот же мираж пустыни, к которому тщетно старается подойти караван прогрессирующего человечества. Незаметно даже и приближения к нему. Зато резко обозначаются признаки разочарования современного человека, признаки иссякновение в нем той веры, которою жило наше столетие. Наиболее же прозорливые умы Запада (Тэн, Спенсер) в приближающемся будущем, в надвигающихся волнах демократии указывают новое "грядущее рабство" человека, эпоху новых страданий, а не эпоху счастья.
И вот, в то время, как западный человек стоит, задумавшись, на вершине недостроенного им колоссального здания и, несмотря на неудачи своих предшественников, все еще не теряет надежды завершить его при помощи новых приемов строительства, -- из глубины России, которая если и участвовала в культурной работе века, то далеко не с тем напряжением, как западная Европа, и далеко не всеми своими силами, раздается смелый и уверенный голос, говорящий: пусть даже достроится здание цивилизации, пусть человек вполне и без границ овладеет внешним миром для удовлетворения своих потребностей, пусть общественное устройство человечества приблизится к состоянию идеальной справедливости, -- человек все-таки не будет счастлив и не перестанет страдать, не перестанет потому, что водворившееся спокойствие, довольство и безопасность неспособны удовлетворить неистребимых потребностей человеческого духа. Эти потребности вполне самостоятельны и незаменимы: с удовлетворением прочих требований человеческого организма, они не только не прекращаются и не ослабевают, но, скорее, усиливаются. По самой же природе своей они не допускают удовлетворения из внешнего мира, а могут быть утолены только продуктами духовной деятельности, только путем разработки внутренней личности человека. Между тем, практический девятнадцатый век не откликнулся на эти запросы духа и, богатый материально, ничего не может предложить духовной жажде человека. Увлеченный кипучею и трудною работою социального устройства, весь отдавшийся политической идее, этот век забыл живую конкретную личность. Этот век называют, правда, веком индивидуализма, веком личной свободы, но индивидуализм его только политический, личность для него только абстрактный принцип, сообразно которому должно быть построено государство. Являясь вообще эпохою внешней деятельности, эпохой активного приспособления жизни, девятнадцатый век в частности может быть назван эпохою политическою. Политические задачи и вопросы всего более занимали его мысль и возбуждали его страсти; попытки осуществления политических идеалов создали самые крупные, самые значительные его события. Политическая идея властвовала над сознанием человека и подчинила себе все сферы его умственной деятельности: к политике пришла господствующая философия века, поставившая на вершине научной иерархии социологию; проникла политическая струя и в поэзию и заставила ее сделаться выразительницей политических идеалов, симпатий и негодований; наконец, даже этика, и та бежала из внутреннего мира человека и в характерной форме утилитаризма опять-таки требовала служения обществу. Политика сделалась для многих людей делом всей их жизни, группировала их в партии, разрывала старинные, кровные узы, устанавливала новые связи. Словом, если бы мы рассматривали девятнадцатый век как художественное произведение, то мог ли бы сказать, что его пафос -- в политике, что политика обнимает трагедию века.
Читатель, конечно, уже догадался, что упомянутый нами голос, раздавшийся протестом против одностороннего направления нашего века, принадлежит графу Л. Толстому. В его лице судьба как бы нарочно хотела произвести эксперимент самостоятельности и живучести духовных потребностей человека. По собственным словам графа, которые нисколько не противоречат тому, что известно о его личной жизни, он пользовался материальным достатком, хорошим здоровьем, имел прекрасную семью; кроме того, он имел славу, редкую славу первоклассного художника, пользовался всеобщим уважением и несмотря на это, он не был счастлив, он мучительно страдал от неразрешенных вопросов жизни, от невозможности удовлетворить своим духовным потребностям. "Зачем мне жить, зачем что-нибудь желать, зачем что-нибудь делать? Что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра, -- что выйдет из всей моей жизни? Есть ли в этой жизни такой смысл, который не уничтожился бы неизбежно предстоящею мне смертью?" Вот какой вопрос ставило перед ним сознание и неотступно требовало ответа, вымогая его страшною тоскою и тем ощущением пустоты и ненужности жизни, от которого хочется избавиться хотя бы путем самоубийства. Ответ на вопрос, или смерть -- к такой дилемме свелась внутренняя жизнь автора "Исповеди": иначе нельзя уйти от вопроса, так как нельзя перестать сознавать то, что сознаешь.
Часто приходится слышать, что поставленный графом Толстым вопрос есть вопрос праздный, что трудность его разрешения может терзать только людей, непокорных общему закону труда, незнающих куда девать свой обеспеченный досуг, и что все эти терзания совершенно чужды тому, кто должен зарабатывать себе "хлеб насущный". Мы не можем не отметить здесь, что подобное отношение к вопросу в действительности встречается чаще всего у людей практических, много трудящихся, мысль которых постоянно прикована к какому-нибудь специальному делу и потому недоступна для прочих вопросов человеческого сознания. Уже одно это дает основание предполагать, что люди эти -- плохие судьи в вопросе, имевшем такое трагическое значение для гр. Толстого. По существу же мнение их не только не отрицает возможности такого вопроса, но даже нисколько не уменьшает его значения. Ведь одно из двух: или обязательный труд не допускает в сознание этот вопрос, так сказать, вытесняет его из мысли человека, или трудящийся не терзается этим вопросом потому, что в самом труде находит ответ на него, удовлетворение своих душевных стремлений. Но первый случай вовсе не исключает возможности появления этого вопроса у всякого человека, раз только облегчено будет его положение, и доказывает лишь то, что постоянно-трудовая жизнь не дает человеку возможности развить всю полноту своей личности и подавляет в нем много духовных потенций; второй же -- прямо предполагает вопрос и вместе с тем дает и ответ на него. Следовательно, во всем этом возражении нет ни одного аргумента против общечеловеческого значения поднятого гр. Толстым вопроса. За такое же его значение говорят как его элементарность и психологическая необходимость, так и исторические факты, показывающие, что с тех пор, как человечество помнит себя, оно знает и этот вопрос. Религии, начало которых теряется во мраке времени, представляются в сущности ничем иным, как ответом на него.