Микола живо снял с себя мешок, приладил к спине чей-то куртан и нагнулся. Тюк взвалили на него, и он, легонько крякнув, отнес его на место при одобрительных возгласах носильщиков. Его окружили, хлопали по спине, щупали ему руки, а он только улыбался во все стороны и крякал. Он был рад, что дорвался наконец до какой-нибудь работы.
— Ну, молодчина! — прохрипел его знакомец. — Потому — русский, а супротив русского ни одна сатана заморская не выстоит. А ты, брат Верблюд, — отставной козы барабанщик, вот что! Мы теперь с земляком всему отродью вашему нос утрем. Тебя как звать-то, земляк?
— Миколой.
— А меня Иван Рогуля. Знакомы будем. Ты не робей, землячок, не пропадем! О эдакой спиной-то да пропадать… Ни за мятный пряник! Покурим, что ли, брат ты мой любезный…
Он рылся по всем прорехам своего костюма, шарил за пазухой, наконец вывернул карманы, но табаку нигде не было. В это время, воспользовавшись короткой передышкой, носильщики расположились группами, кто прямо на земле, кто приткнувшись к тюкам, и, выпрямляя сгорбленные под куртанами спины, наскоро закусывали хлебом, огурцами, помидорами или свертывали папиросы и с наслаждением затягивались. Верблюд, сидя по-турецки на земле, тоже полез себе за пазуху.
— Тютюн есть? — спросил его Рогуля.
— Есть, мало.
— Давай сюда, мы с земляком воскурим. Эх, Верблюд, Верблюд, осрамился ты ныне, зашиб тебя Микола.
Вечером, когда небо черным бархатом обогнуло землю и сладкий запах цветущих белых акаций заглушил даже керосиновую вонь, разлитую над Батуми, Иван Рогуля сидел с Миколой у Османки в духане, угощал его дешевым вином и вонючим сулугуни (овечий грузинский сыр) и рисовал ему широкие перспективы будущего житья.
— Что ж, брат, здесь ничего, — говорил он. — Здесь жить можно. Наймешься в муши, горб у тебя здоровый, а в нашем деле горб — первое дело. Кабы мне эдакий горб, да я бы…