24 января 1853 г.

Сегодня минуло мне семнадцать лет, и потому я хочу написать что-нибудь в моих заметках, или mémoires, {Воспоминания, памятные заметки (франц.).-- Ред. } как я называл их год тому назад. Не знаю, что мне писать здесь, но, по обыкновению моему, думаю заняться рассмотрением прошедшего года в отношении ко мне. Но для этого надобно подумать, а я ничего не помышлял об этом до сего часа... Начну с этих записок. Хоть передо мной и нет теперь первых листов их за прошлый год, но я помню ясно, что в тот год я хуже писал: нынче у меня рука тверже, и как-то размашистее пишу я. Во-вторых, я припоминаю, что в начале прошлого года я записал спор свой и поражение В. Соколова, теперь я иначе смотрю на это, и мне стыдно, что обратил внимание на подобную мелочь... Нынче подобных вещей со мной было уже с десяток, но я не внесу их сюда. Вот другое приобретение, довольно важное. Потом -- тогда я все собирался ехать в университет, и между тем ничего не делал; нынче мои предположения определеннее, и я готовлюсь их выполнить. Тогда мне представлялось, что в университете лучше учиться, чем в академии. Но я считал тогда совершенно излишним думать о том, что будет по окончании курса; теперь я подумал об этом и нашел, что разница между тем и другим самая малая, а между тем сберегается в четыре года около 1000 руб. серебром -- вещь немаловажная. Кроме того -- заметно даже мне самому (впрочем, это не диво: я люблю наблюдать за собой), что я сделался гораздо серьезнее, положительнее, чем прежде. Бывало, я хотел все исчислить, все понять и узнать; науки казались мне лучше всего, и моей страстью к книгам я хотел доказывать для себя самого -- бескорыстное служение и природное призвание к науке. Ныне я в своих мечтах не забываю и деньги и, рассчитывая на славу, рассчитываю вместе и на барыши, хотя еще не могу отказаться от плана -- употребить их опять-таки для приобретения новой славы. Страсть мою к книгам я не называю нынче влечением к науке, а настоящим ее именем и вижу в ней только признак того, что я большой библиофил, потому что я люблю книги, какого бы рода они ни были, и сгораю желанием, увидя книгу, не узнать то, что в ней написано, но только узнать, что это за книга, какова и пр. Самому чтению какой бы то ни было книги я большею частию предаюсь только для удовольствия сказать себе: я читал то и то; эта, и другая, и третья, и десятая книга мне известны... Потому-то я так люблю ныне читать журналы, и преимущественно отдел библиографии и журнальные заметки. Недавно присоединилось сюда и другое побуждение: я читаю иное для того, что это пригодится на приемном экзамене. Далее пока я не простираюсь. Литературные цели мои достигаются пока только записыванием, списыванием и писаньем. Кстати замечу, что в декабре прошлого года послал я двенадцать стихотворений своих в редакцию "Сына отечества", приняв поэтическое имя Владимира Ленского. Нынче я уже не объявлял никаких требований, -- не то что в ноябре 1850 года, когда я просил от редакции "Москвитянина" 100 руб. серебром, обещая прислать 40 плохих стихотворений. Это давно лежит у меня на совести, и если когда-нибудь выведут меня на чистую воду, то я не знаю, что еще может быть для меня стыднее этого?..6 Писал я также три статейки для "Нижегородских ведомостей", но одну цензор не пропустил -- невиннейшую статью -- о погоде; другие две, кажется, сгибли у редактора, по крайней мере я доселе остаюсь для них, то есть они для меня остаются -- во мраке неизвестности.7 Но это все пока вздор; гораздо важнее для меня приобретение некоторых положительных познаний, кой-какой навык -- малый -- в немецком языке и большая установленность или твердость взгляда и убеждений. В начале прошлого года я как-то все сбивался: хотел походить на Печорина и Тамарина, хотел толковать как Чацкий, а между тем представлялся каким-то Вихляевым и особенно похож был на Шамилова.8 Изображение этого человека глубоко укололо мое самолюбие, я устыдился и если не тотчас принялся за дело, то по крайней мере сознал потребность труда, перестал заноситься в высшие сферы и мало-помалу исправляюсь теперь. Конечно, много здесь подействовало на меня и время, но не могу не сознать, что и чтение "Богатого жениха" также способствовало этому. Оно пробудило и определило для меня давно спавшую во мне и смутно понимаемую мною мысль о необходимости труда и показало все безобразие, пустоту и несчастие Шамиловых. Я от души поблагодарил Писемского. Кто знает -- может быть, он помог мне, чтобы я со временем лучше мог поблагодарить его!? Нужно заметить еще одно приятное приобретение: я освободился наконец от влияния В. Лаврского. Вообще степенью моего уважения и расположения к этому человеку я измеряю мои нравственные и умственные успехи. Было время -- я как-то боялся его: замечал каждое его слово, которое могло иметь отношение ко мне, не смел противоречить его мнениям, любил выставлять себя пред ним с хорошей стороны и пр. Ныне я уже не имею к нему столько уважения, не смеюсь его остротам, свободно могу высказывать при нем свое мнение, не боюсь показывать ему свои сочинения, говорить с ним о том, что я делаю, смеяться над тем, чем он восхищается, и уважать то, над чем он смеется. Только еще, как памятник давно прошедшего, осталось во мне желание говорить с ним о моей душевной жизни и удовольствие -- пересказывать ему все, что встретится мне смешного. Но надеюсь скоро избавиться и от этого. Чудное дело, как подумать, что значит школьный товарищ. Не сойдись бы я с ним, -- я уверен, что мое развитие пошло бы совершенно иначе. Я-то на него, конечно, не имел влияния, но он на меня -- довольно значительное. Не могу еще решить, хорошо или худо было это влияние, но оно состояло вот в чем: он научил меня, по природе серьезного, смеяться над всем, что только попадется на глаза; он заставил меня, человека довольно основательного и медленного, смотреть на предметы поверхностно, произносить об них суждение, посмотревши только форму и не касаясь содержания; из ума моего он сделал остроумие, из презрения ко многому -- насмешку над этим многим, из внимательности -- находчивость. Быть может, это мне и пригодится, но теперь это дурно, не говоря уже о том, что от этого страждет теперь мое необъятное самолюбие. Но довольно о нем; обращусь к другому человеку, другому знакомому прошлого года, который успел оставить во мне самое чистое, самое сладостное воспоминание. Это Иван Максимыч!.. Я уже писал здесь о моей к нему привязанности. Теперь могу только прибавить, что она не уничтожается с течением времени, как я опасался, а продолжается все так же, как и прежде. Даже теперь я как будто все более и более начинаю понимать его, как будто в отдалении он представляется мне в большем свете, и я лучше могу рассмотреть превосходные черты великой души его. Положа руку на сердце, говорю, что я не знаю никого лучше Ивана Максимыча, без всяких исключений. Великость моей к нему привязанности я могу выразить вот чем. От природы добрый, но нестерпимо гордый, я не отвечаю обыкновенно на оскорбления (разумеется, действительное оскорбление, а не на шутку какую-нибудь или неосторожное слово), но мое молчание продолжается очень надолго, если не навсегда. Точно так же -- если я замечу, что меня принимают слишком сухо и презрительно, я перестаю туда ходить и после того не внимаю уже первому зову. Это у меня случается даже с родными. Но в отношении к Ивану Максимычу я чувствую совершенно не то. И смело говорю, что если б он меня обидел -- если б случилось такое несчастие, -- то я заплакал бы от досады на себя, наделал бы кучу неприятностей другим, но ничего худого не подумал бы об Иване Максимыче. Напротив, я постарался бы заслужить от него прощение в том, что мог заслужить от него упрек, мог довести его до оскорбления -- его, который так великодушен, так высокоблагороден. Если бы он не захотел принимать меня, то я, отложив гордость в сторону, пришел бы к нему со слезами умолять его, чтобы он позволил мне снова наслаждаться его беседой... Многие не поймут в этом ничего, но человек, имеющий в себе гордость, поймет из этого всю великость моей привязанности. А что я не лгу -- свидетель в этом совесть моя. Что я не обманываюсь -- свидетель мой рассудок, который, кажется, довольно уже окреп и довольно ясно различает ложь от истины, по крайней мере в своей душе. Я хотел еще записать кое-что, но это воспоминание так хорошо, этот предмет так прекрасен для меня, что на нем хочу я окончить нынешний день, с желанием, чтоб и ночью посетило меня во сне мое прелестное видение, мой идеал -- в образе Ивана Максимыча.

17 февраля

Запишу нынче вчерашние впечатления; это может мне пригодиться для справок. Вчера приходил к нам П. М. Добротворский. Он в 1850 году кончил курс в семинарии, не поехал в академию и до сих пор готовился к поступлению в университет. Все это время жил он у кн. Грузинского и потом у кн. Оболенского в качестве домашнего учителя. Теперь он едет в Москву учиться юриспруденции. Явился он таким франтом, "форсом", как говорят у нас, в очках и с весьма развязными приемами. В самом начале меня поразили книжные выражения, неловко вставленные в живую и пустую болтовню. Но когда еще он говорил о деле, все было хорошо (он приходил к папаше по делу); говорил об ученье -- ничего; желание выказать себя энциклопедистом по этой части (ученой) понятно для меня, точно так же как и все его ученые замашки и выражения не превышали моих понятий. Но вот пошла речь о жизни вельмож, о "светских", как он говорил, -- и тут мне показался человеком очень mauvais ton {Дурного тона (франц.). -- Ред. } и, кроме того, даже пустым человеком, который хотя имеет понятие о внешности "светской", но не имеет породы. Он говорил обо всем, кривлялся и ломался, с великой непринужденностью, но все это мне почему-то не нравилось. Врал он беспощадно, хвалился своим умом и способностями (что доказывал тем, что он выучивал по 800 французских слов в день) и совершенно очаровал папашу. Но я не завидовал похвалам, которые потом папаша расточал ему...9

15 марта 1853 г.

Свершились желания! Давно задуманное и жданное исполнено! Что же я так равнодушен, что же так холодно принял известие об окончании моего дела?10 Или я привык уже к этой мысли, или сомнение, все еще тревожащее меня, препятствует мне радоваться вполне? Или я даже разочаровался?.. Не знаю; я еще не разберу хорошенько своих чувств и мыслей касательно этого предмета. Верно только то, что чувств, мне кажется, совсем нет, а мыслей, непосредственно сюда относящихся, также не много... Однако замечу здесь все, что нужно, и расскажу историю моего дела.

Август и сентябрь прошлого года были бурны для моей душевной жизни. Во мне происходила борьба, тем более тяжелая, что ни один человек не знал о ней во всей ее силе. Конечно, я не проводил ночей без сна, не проливал ведрами слез, не стонал и не жаловался, далее не молился, потому что подобные выходки не в моем характере, а молиться -- сердце мое черство и холодно к религии, а я тогда даже и не заботился согреть его теплотой молитвы.11 Это самое, вероятно, делало еще тяжелее борьбу мою. Я совершенно опустился, ничего не делал, не писал, мало даже читал... Что-то такое тяготило меня и, указывая на всю суету мирскую, говорило: к чему? что тебя здесь ожидает? тебе суждено пройти незамеченным в твоей жизни, и при первой попытке выдвинуться из толпы обстоятельства, как ничтожного червя, раздавят тебя... и ничего ты не сделаешь, ничего не можешь ты сделать, несмотря на всю твою самонадеянность, -- и припоминался мне желчный стих Лермонтова:

Не верь, не верь себе, мечтатель молодой!..12

А между тем все дело было очень просто, причины такого состояния очень нехитрые: мне непременно хотелось поступить в университет. Папенька не хотел этого, потому что при его средствах это было невозможно. Но он не говорил мне этого и представлял только невыгоды университетского воспитания и превосходство академического. Тогда этого рода доказательствами меня невозможно было убедить: я был непоколебимо уверен, что если могу где-нибудь учиться в высшем заведении, то это только в университете. Но между тем я видел ясно, что для моего отца действительно очень трудно, почти невозможно было содержать меня в университете. Конечно, будь я порешительнее, я бы объявил, что хочу этого и что проживу там на пятьдесят целковых в год, только бы учиться в университете. Но я не хотел и не мог этого; решительного объяснения не было, а во мне кровь кипела, воображение работало, рассудок едва сдерживал порывы страсти. Счастье или несчастье мое, что у меня нет крепкой воли!.. А то бы наделал я дела. Теперь же случилось так, что, по пословице, сила есть, да воли нет... и все дело окончилось тем, что я раза три поговорил с родными так грустно и жалобно, с таким отчаянным видом -- который, однако ж, никого не тронул, -- походил несколько времени повеся нос, помурлыкал про себя Кольцова:

Долго ль буду я