Раз днем, в час музыки, в тот час кокетства и болтовни на водах, когда купальщики, теснясь перед заведением вод точно на палубе судна, бродили взад и вперед, кружились или усаживались на стульях, плотно уставленных в три ряда, министр, не желая встречаться с мадемуазель Башельри, которую он видел издали в ослепительном синем с красным туалете, в сопровождении своего главного штаба, бросился в первую попавшуюся пустынную аллею, сел одиноко на краешек скамейки и, углубившись в свои заботы, охваченный меланхолией, навеваемой на него далекими звуками музыки, машинально, кончиком зонтика рылся в огненных искрах заката, отражавшегося на песке... Вдруг перед ним медленно прошла чья-то тень, заставивши его поднять глаза. Это был Бушро, знаменитый доктор, очень бледный, вспухший и еле волочивший ноги. Они знали друг друга, как вообще знают друг друга парижане, достигши известности и видного положения. Совершенно случайно Бушро, не выходивший из дома несколько дней подряд, был сегодня в разговорчивом настроении духа. Он сел, и они заговорили.
-- Что это, доктор, разве вы больны?
-- Очень болен, -- отвечал тот в манере своей обычной грубости. -- Наследственная болезнь... гипертрофия сердца. Моя мать умерла от этого и сестра тоже... Но я проживу гораздо меньше их из-за моей ужасной профессии: мне остался год жизни, много-много два.
Этому известному ученому, этому непогрешимому диагносту, говорившему о своей собственной смерти с такой спокойной уверенностью, ничего другого нельзя было отвечать, кроме бесполезных банальностей. Руместан понял это и, не отвечая, подумал, что это печали гораздо более серьезные, чем его собственные огорчения. Бушро продолжал, не глядя на него, с тем бесцельным взглядом и с той неумолимой последовательностью мысли, которые приобретаются профессорами на кафедре и на лекциях:
-- О нас, докторах, принято думать, по причине нашего равнодушного вида, что мы ничего не чувствуем, что в больном мы лечим одну лишь его болезнь, и никогда не думаем о страдающем в нем человеческом существе. Глубокое заблуждение!.. Мне привелось видеть моего учителя Дюпюитрена, имевшего репутацию закоренелого жестокого человека, плачущим горькими слезами перед несчастным ребенком, умиравшим от дифтерита и тихо жаловавшимся, что ему неприятно умирать. А раздирающие душу крики огорченных матерей, страстно сжимающих своими руками ваши руки, восклицая: "Мое дитя! Спасите мое дитя!" А крепящиеся отцы, говорящие вам мужественным голосом, тогда как крупные слезы текут по их щекам: "Ведь вы поправите все это, не правда-ли, доктор?" Как ни привычен человек, а все-таки это отчаяние схватывает его за сердце... А это уж совсем скверная штука, когда сердце ваше уже с пороком само по себе!?.. Сорок лет практики, причем каждый день делаешься все отзывчивее, все чувствительнее... Меня убили мои больные. Я умираю от страданий других.
-- Но я думал, что вы больше не даете консультаций, доктор,-- сказал взволновавшийся министр.
-- О, да, это кончено навсегда. Упади вот тут передо мной человек, я даже не подумаю нагнуться... Вы понимаете, это же, наконец, возмутительно, эта болезнь, которую я вскормил всеми недугами человечества. Я хочу жить... Только и есть хорошего, что жизнь.
Весь бледный, он понемногу оживлялся, его ноздри, уже сжатые зловещим образом, впивали легкий воздух, пропитанный теплыми ароматами, звонкими звуками или птичьим щебетанием. Он продолжал с тяжелым вздохом:
-- Я перестал практиковать, это правда, но я остался врачом, я сохранил этот роковой дар диагноза, это ужасное ясновидение скрытых симптомов тайного страдания, той болезни, которая в любом прохожем, мельком замеченном, в ходящем, говорящем, действующем, здоровом, повидимому, человеке ясна для меня до того, что я вижу близкую смерть этого человека, его бездыханный труп... И я вижу это так же ясно, как приближение последнего обморока, во время которого я скончаюсь, из которого никто не вырвет меня.
-- Это ужасно, -- прошептал, чувствуя, что он бледнеет, Нума, боявшийся болезни и смерти, как и все южане, страстно любящие жизнь; и он отворачивался от грозного ученого, не смея более смотреть на него, из страха, что тот прочтет на его цветущем лице близкий конец.