Ни стона ни мольбы до последней минуты…
И он торопился забросать комьями земли почерневшие лица, сравнивал и утаптывал землю над погребёнными. И шёл домой молиться и поститься, чтоб завтра похоронить ещё десять живых людей.
— Зачем?
— Потому началось уж исчисление[8]. Пришла бумага, а на ней начертано «Покой» «Покой», сиречь «печать». И каждого надо было прописать, кто такой и сколько годов. И сказано было, что исчислять всех людей в один день, и каждому значилась на его бумаге «печать». Начали думать, как ослобониться: не писаться да не писаться. На том и порешили. А тут разговор пошёл. кто исчисляться не будет, тех в острог сажать будут, и в Питере уж, слышно, такая машинка выдумана, чтобы человека на мелкие части рубить. Возьмут в острог да в машинке мелко-намелко и изрубят. Ну, и решили, чтоб похорониться.
И он зарыл десятки своих односельчан, своих родных, свою жену, своего ребёнка.
— Насчёт ребёнка разговор был. Решили-то похорониться по доброй воле, кто хочет. А ребёнок махонький, грудной, — у него воли нет. Как быть? Да жалость взяла, решили похоронить: зачем младенца оставлять, чтоб его изрубили…
И всё из-за боязни машинки, которую выдумали и прислали из Петербурга.
— Ну, хорошо. Ну, вот теперь ты который месяц сидишь в остроге. Видишь ведь, что никакой такой машинки, «чтоб людей рубить», нет?
— Теперь-то вижу!
Его лицо побледнело, в глазах, полных слёз, засветилось столько страдания, его голос так задрожал, когда он тихо сказал: «Теперь-то вижу», что ужас сжал сердце.