— Покаяться… покаяться… Грешен… Крал…
И вдруг, заметавшись, умирающий приподнялся, крепко схватил Лавина за плечи и, глядя в упор широко раскрытыми глазами всё с тем же выражением ужаса, прохрипел:
— Да ведь с голоду, ваше высокородие, с голоду… Ведь жрать хотелось, жрать… жрать…
И он, не выпуская из судорожно сжатых пальцев рубашки Лавина, навзничь опрокинулся на подушки, в груди у него что-то захрипело, заклокотало, взгляд стал стеклянным, он вытянулся и замолк, только в груди что-то продолжало клокотать, всё тише, тише, слабее, слабее…
Лавин делал все усилия подняться и не мог: руки крепко держали его за воротник. Он чувствовал, как они всё холодеют и холодеют около его горла… Серая жаба ползла по ним и вползала на его тело. Волосы зашевелились у него на голове.
И вдруг ему сделалось всё равно. В голове поднялся какой-то шум, потом стал стихать и превратился в какую-то песню.
Где-то пел гондольер. Ему аккомпанировали волны, тихо плескавшиеся о мраморные ступени дворцов. На чёрном бархатном небе брильянтами сверкали звёзды. Луна дрожащим светом посеребрила канал.
Венеция никогда не была так хороша, как в эту минуту.
Пело всё: где-то пел гондольер, пели звёзды, пело море, пел воздух, пел голубой лунный свет, лаская мраморные дворцы.
И эта чудная песня звучала всё тише, нежнее…