Я отвечала, что этого решительно не думаю, а скорее думаю, что решительно напротив.
- Скажите, какую же выбрать: умную или добрую? Я отвечала, что возьмите умную.
- Нет, если уж взять, то возьму добрую, чтобы любила меня. Опять много очень расспрашивал про меня, про мою семью и очень часто во всю эту неделю повторял разные вопросы, на которые я ему уж несколько раз отвечала, но так как у него очень плохая память, то он скоро это забыл и потом снова меня спрашивал. Рассказал о своих долгах 101, о неблагодарности семейства своего брата, как оно рассказывает, что будто бы дядя промотал их состояние, что у них было оно большое, а все пропало через дядю; как жених, дочь и мать собирали совет, желая отстранить его от дела, а когда он сам отстранился, то мать же пришла просить, чтобы он ее не оставил, а опять начал бы помогать, как это было и прежде. Говорил, что он после смерти брата начал один издавать журнал и положил на него 10 тысяч рублей, которые взял от тетки, назначенные ему по завещанию, а когда журнал не пошел, то деньги его лопнули, и ему пришлось еще взять на себя ужасно много журнального долга и долга его брата. Что в 63 году, когда он принужден был заключить этот контракт с Стелловским (по которому он и обязался написать этот роман), то из полученных за это 3 тысяч отдал за долги 2 тысячи, потом в продолжение зимы отдал еще долг на 1000 рублей, а теперь еще осталось у него тысяч на 10 долгу; но именно из-за них он намерен сделать <не расшифровано> 2-е издание своего нового романа "Преступление и наказание", рассказал он про Корвин-Круковскую 102, говорил, что это очень прекрасная девушка, что она недавно уехала, теперь за границей, и он недавно получил от нее письмо. Рассказал о Москве, о своих многих родственниках 103, о Сонечке, Мусиньке, Юлиньке и о Елене Павловне, которую он представил за ужасную страдалицу и за удивительно нежную и добрую особу (потом, когда мне пришлось увидеть ее, она мне вовсе не показалась такой, так что я решительно думаю, что он это придумал). Рассказывал про каторгу, про Петропавловскую крепость, о том, как он переговаривался с другим [и] заключенным [и] через стенку и про очень, очень многое. Тут он мне в первый раз сказал, что он был женат и что жена его умерла, что она была страшная ревнивица, и показал мне ее портрет. Право, она мне очень не понравилась, какая-то старая, страшная, почти мертвая. Правда, он говорил, что она снималась за год до своей смерти и потому такая страшная. Мне она ужасно как не понравилась, и мне по первому взгляду показалось, что, должно быть, она очень злая была и раздражительная; по его рассказам это видно тоже, хотя он и говорил, что был с нею счастлив. Но в это время говорит о своих изменах ей; если бы уж любил ее, то ничего не стал бы изменять, а что это за любовь, когда при ней возможно любить и другого человека, да не только одного, а нескольких.
Вечер для меня прошел удивительно как приятно, так что, мне кажется, он останется навсегда в моей памяти как один из самых лучших и хороших дней в моей жизни. Диктовали мы действительно уж слишком мало, а все больше толковали так дружно, так хорошо, что мне просто уходить не хотелось. Так я просидела до 11 часов, он мне дал с собой том своих сочинений для того, чтобы я переписала одну страницу, чтобы могли рассчитать, сколько в листе Стелловского моих страниц.
Я пришла к Сниткиным. Романовский уже ушел. Маша Андреева и Саша тотчас начали меня расспрашивать про него, какой он, что говорил сегодня со мной, о чем, как я отвечала и пр. и пр. Потом мы начали читать повесть [Феди?] о крокодиле 104, про которую Саша сказал, что это было написано на Чернышевского, а что дама, выставленная тут-жена Чернышевского. Потом мы долго разговаривали, Лиза и Маша Сниткины уже легли спать, мне тоже хотелось, но Саша упрашивал посидеть еще, потому что оставаться ему с одной Машей Андреевой было неловко, и я с ними сидела. Они много смеялись и хохотали, а мне было с ними почему-то вовсе не весело, не так, как бывало прежде, так что я принесла себе подушку на стол и даже несколько раз засыпала. Маша Сниткина ужасно волновалась, зачем мы не ложимся, несколько раз звала нас из другой комнаты и, наконец, явилась в одной рубашке и грозно потребовала, чтобы мы разошлись, говоря, что мы не даем спать [Наталье Федоровне?]105 и будим ее. Наконец, сон меня до такой степени одолел, что и я решилась уйти спать, оставив их болтать, сколько их душе угодно. Я уж успела выспаться, когда наконец, Маша Андреева пришла ложиться. Своим неспаньем она ужасно как возмутила против себя всех Сниткиных и даже [меня?].
Понедельник, 21/9 <октября>
Сегодня утром мы примирились с Федей, но все-таки еще не совсем, утром я отправилась на почту, вполне уверенная, что получу от мамы деньги. Но ужасно испугалась, когда мне сказали, что на мое имя ничего нет. Меня это просто поразило, потому что денег у нас оставалось немного, а я уже начала бояться, чтобы наши деньги не пропали в дороге еще несколько дней. Тогда, как ни жаль, а непременно пришлось бы идти закладывать мою мантилью, несчастную мантилью, которую я решительно надевала только раз пять, не больше, но которой уж пришлось пролежать 2 месяца в закладе. Мне это ужасно как не хочется снова заложить, я ужасно всегда трушу, чтобы ее как-нибудь не подменили, потому что чем же я могу доказать, что это не та самая мантилья, а другая, подмененная, а другую ведь мантилью такую ни за что не получить. Это ведь дело уж решенное, что я тогда буду ходить ужасно дурно одетая. Когда я сказала Феде, что деньги еще не пришли, то он меня начал успокаивать, что это еще ничего, что, вероятно, деньги завтра придут. Пошли обедать и сегодня был такой превосходный обед, как редко бывает, просто чудный, вкусный, разнообразный и с прекрасным виноградом.
После обеда Федя пошел читать в кафе, а я пошла погулять немного по городу. Встретила я похоронную процессию, несли покойника на руках, в гробу, покрытом черным сукном. Сзади него шли два близких родственника, какой-то старик и мальчик лет 14, который ужасно как плакал. Оба были одеты в шинели с небольшими капюшонами и в черных высоких шляпах с длинными креповыми вуалями, падавшими им на спины. Сзади них шли, по два в ряд, тоже, должно быть, родственники, в таких же шинелях, с такими же шляпами, потом шли мужчины в черных сюртуках, с белыми бантами на рукавах и, наконец, шли люди в разнообразных костюмах, все в большом порядке и по два в ряд. Здесь тоже снимают при виде покойника шляпу, это чрезвычайно какой хороший обычай, такое внимание и почтение к покойникам; мне это всегда чрезвычайно как нравилось.
Придя домой, я начала писать письмо к Анне Ивановне Майковой 106, Федя завтра думает ей послать и Аполлону Николаевичу, мне и хотелось тоже вложить свое письмецо к Анне Ивановне, потому что я ей обещала писать, а в продолжение целого полгода никак не могла собраться. Потом Федя пришел за мной, и мы пошли гулять. Шли, разумеется, по нашей обыкновенной улице Coraterie, гуляли по саду и встретили здесь Огарева; он куда-то спешил, но увидел нас и раскланялся; Федя говорит, что он его всегда видит в кофейной, попивающим кофе с коньяком, от чего все они какие-то пьяненькие. Федя был сегодня удивительно как весел и все острил и шутил; мы с ним гуляли и заглядывали во все магазины, особенно в те, где продаются шляпы, и Федя все выбирал, какую именно мне купить. Спрашивал он меня сегодня, что стоит шерстяной хороший платок, я отвечала, что очень хороший стоит эдак франков 50, он отвечал, что если уж покупать, так покупать хороший, а уж если мы купим, то именно в 50 франков, и, разумеется, красный, как нынче носят. Потом толковал, что для меня нужно две шляпы, одну похуже, а другую очень хорошую, платок, потом еще небольшую кофту вниз под платок, хорошую с <не расшифровано> и теплые башмаки. Я уж сегодня заходила в один магазин и спрашивала, что стоит шерстяная хорошая юбка, мне сказали, что она стоит 15 франков, но я думаю, что, вероятно, уступят за 12; вот если бы я могла ее себе купить, как бы мне было в ней тепло и хорошо.
Пришли домой и много разговаривали друг с другом очень дружно. Федя мне говорил, что я у него славная жена.