Эмс. 10/22 июня <18>75. Вторник.

<В Старую Руссу.>

Письмецо твое, дорогая моя Анечка, получил я в воскресенье, т<о> е<сть> то, которое ты писала во вторник от 3-го июня и пометила, что в 7 часов утра. И однако оно в тот же день из Старой Руссы не пошло, потому что на конверте печать старорусская от 4 июня, и это именно потому, что в почтамте у вас н_а_р_о_ч_н_о задержали письмо на сутки, для того чтоб от 3-го успеть отправить прежнее письмо (от 28 мая), [пролежав] провалявшееся в почтамте 5 дней. Если б они послали оба письма разом, то тогда явно бы изобличилась их небрежность. Пожалуйста, побранись с ними хорошенько, Аня, чтоб они не делали глупостей. -- Очень меня беспокоит то, что ты пишешь о своих нервах и о своей раздражительности. К чему же это приведет? Я здесь от всего беспокоюсь, потому что сам раздражаюсь ужасно. Ради бога, голубчик, не смотри мрачно, есть в тысячу нашего хуже, а нам еще и радоваться можно, хоть бы на деток. Мне так приятно было прочесть то, что ты об них пишешь. Но все забочусь, и день и ночь об них думаю, и обо всех вас; все хорошо, а вдруг случай какой-нибудь. Случайного я пуще всего боюсь.

Во всяком случае, увидимся скоро. Не думаю, чтобы здесь я долго зажился. И хоть даже ничего не успею написать романа, все-таки приеду раньше. Не знаю, принесет ли этот раз мне какую-нибудь пользу леченье. Пока никакой пользы не вижу. Правда, сегодня всего еще десять дней леченью. Мокроты скопляется еще больше, чем в Старой Руссе, и ранка, чувствую это (зачеркнуто одно слово) ясно, не заживает. Да к тому же и климат совершенно во вред лечению. С последнего письма моего до самого сегодня дождь лил, как из ведра, буквально не прерываясь: что будет хорошего лечиться в такой сырости, беспрерывно слегка простужаешься. Сырость и к тому же скука; я думаю, я с ума, наконец, сойду, от скуки, или сделаю какой-нибудь неистовый поступок! Невозможно больше выносить, чем я выношу. Это буквально пытка, это хуже заключения в тюрьме. Главное, хоть бы я работал, тогда бы я увлекся. Но и этого не могу, потому что план не сладился и вижу чрезвычайные трудности. Не высидев мыслию, нельзя приступать, да и вдохновения нет в такой тоске, а оно главное. Читаю об И_л_ь_е и Э_н_о_х_е466 (это прекрасно) и "Наш век" Бессонова. Вислоухие примечания и объяснения Бессонова, который даже по-русски изъясняться не умеет, приводят меня в бешенство на каждой странице.467 -- Читаю Книгу Иова,468 и она приводит меня в болезненный восторг: бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача, и, если б только не подлейшие примечания переводчика, то, может быть, я был бы счастлив. Эта книга, Аня, странно это -- одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем! -- Кроме этого, развлечений здесь никаких; ни малейших. Только и есть, что два раза в день на водах музыка, но и та испортилась: редко-редко играет что-нибудь интересное, а то все какое-нибудь попурри или "Марш немецкой славы" какой-нибудь, Штраус, Оффенбах и, наконец, даже Emspastillen Polka, {полька "Эмские таблетки" (нем.). } так что уж и не слушаешь.469 К тому же мешает толпа, густая, пятитысячная, на теснейшем сравнительно пространстве, толкаются, ходят без толку, точно куры. Но в эти дни дождя еще теснее, все жмутся мокрые, с мокрыми зонтиками под какую-нибудь галерею, и главное, все разом, потому что пьют воду, а не являться в определенный час нельзя, и вот в это время оркестр играет Emspastillen Polka. Газет русских всего выписывается две. Я получил Русский Вестник -- весь наполнен дрянью.470 -- Русские хоть и есть, но еще не так много, и все, как и прежде, незнакомые. По кур-листу прочел, что приехал Иловайский471 (московск<ий> профессор) с дочерью, -- тот самый Иловайский, который председательствовал в Обществе любителей российской словесности, когда читалось, как Анна Каренина ехала в вагоне, и когда при этом Иловайский громко провозгласил, что им (любителям) не надо мрачных романов, хотя бы и с талантом (т<о> е<сть> моих), а надо легкого и игривого, как у графа Толстого.472 Я его в лицо не знаю, но не думаю, чтоб он захотел знакомиться, а я, разумеется, сам не начну. -- Все надеюсь, не приедет ли еще хоть кто-нибудь, но тогда, бог даст, я буду уже сидеть за романом и мне времени не будет. Ах, что-то удастся написать, и удастся ли хоть что-нибудь написать? Беспокоюсь ужасно, потому что один. Хоть я и дома, в Руссе, сидел один, но знал, по крайней мере, что в другой комнате детки, мог выдти к ним иногда, поговорить с ними, даже подосадовать на то, что они кричат -- это придавало мне только жизни и силы. А пуще всего знал, что подле -- Аня, которая действительно моя половина и с которою разлучаться, как вижу теперь, действительно невозможно, и чем дальше, тем невозможнее.

Ну вот и все обо мне. Я раздумал съезжать и остался в Hotel Luzern. Кстати, вот тебе на всякий случай мой адрес: Bad-Ems, Haus Luzern, Logement No 10, a m-r Dostoewsky (т<о> е<сть> ты по-прежнему всегда пиши Poste restante, а это я тебе на всякий случай). Все-таки хозяева эти довольно деликатные люди, как я вижу больше и больше. Под окнами стучат меньше, а дети хозяев 4-х и 3-х лет, девочка и мальчик, полюбили меня и приносят мне цветов. Эти хозяин и хозяйка (Meuser) имеют дом и землю, и хозяйка сама стряпает и варит кофей, а он -- учитель в школе и дает уроки. Соседи мои весь день не дома и являются домой лишь чтоб спать, это один бравый, молодой и очень красивый немец из Берлина, купец, и один 19-летний подросток, француз, m-r Galopin, весьма учтивый молодой человек. Внизу в бельэтаже, прямо подо мною, приезжее немецкое семейство снимает три комнаты. Барыня, мать этого семейства, довольно толстая немка до того рассеянна, что вместо 2-х лестниц всходит иногда 4 в 3-й этаж и попадает прямо в мою дверь, отворит ее с размаха и стоит, секунды на три, не узнавая, куда зашла. Потом крик: Ah mem Gott! {Боже мой! (нем.). } и бежит к себе вниз; так было уже два раза, раз утром, -- другой раз вечером. -- Впрочем, я и сам точно так же рассеян: не далее как вчера, вместо своего отеля, Luzern'a, вошел рядом в отель Genz, взял с доски мой ключ, т<о> е<сть> 10-й No, поднялся в 3-й этаж и начинаю отворять мой 10-й No (совершенно точно так же расположено, как и в Luzern), но хозяйка и служанка прибежали и объяснили мне, что я живу не здесь, а рядом в Luzerne. Хорошо еще, что они уже узнали меня в лицо, т<о> е<сть> что я живу в соседнем Luzern'e, а то, конечно, могли принять за вора.

Аня, милочка, пиши мне каждые три дня, и пиши как можно больше подробностей. Писем я жду, как манны небесной. Не сердись на меня, ангел мой, что я в моих письмах хандрлив; бог даст, сяду за работу и забуду хандру. А тут, пожалуй, и лечение пойдет успешнее. -- Сегодня солнце и тепло. -- От одной тоски знаю, что не избавлюсь, это по вас: все боюсь, что с вами случится что-нибудь. Обабился я дома за эти 8 лет ужасно, Аня; не могу с вами расставаться даже и на малый срок -- вот до чего дошло. Аня, милочка, все думаю о будущем, и о ближайшем и об отдаленном одно: дал бы бог веку, и мы с тобой что-нибудь устроили бы для детей.

Голубчик, живи веселее, ходи, гуляй, отгоняй дурные мысли. Есть ли у тебя доктор? Надо непременно бы пригласить, чтоб ездил. -- Известия об Ив<ане> Григорьевиче ужасно характерны. Он н_е_с_ч_а_с_т_е_н в полном смысле слова; одного боюсь, что у него терпения не достанет. Но он, как и ты, Аня, исполнен чувства долга, знает, что обязай детьми, и наверно, укрепится и не решится на что-нибудь. А с ней надо, действительно, построже: ее надо совсем бы бросить.

Обнимаю тебя и благословляю детей, всех. Аня, почему не назвать, если будет девочка, Анной? Пусть будет в семье вторая Нютя! Так ли? Я даже очень так хочу.

Еще раз обнимаю тебя и всех вас.

Твой весь