— Ну, вот беда какая! И человеку конец приходит, а туг из-за глиняного горшка! — громко сказала Лизавета Прокофьевна: — неужто уж ты так испугался, Лев Николаич? — даже с боязнью прибавила она: — полно, голубчик, полно; пугаешь ты меня в самом деле.
— И за всё прощаете? За всё, кроме вазы? — встал было князь вдруг с места, но старичок тотчас же опять притянул его за руку. Он не хотел упускать его.
— C'est très curieux et c'est très sérieux![47] — шепнул он через стол Ивану Петровичу, впрочем, довольно громко; князь, может, и слышал.
— Так я вас никого не оскорбил? Вы не поверите, как я счастлив от этой мысли; но так и должно быть! Разве мог я здесь кого-нибудь оскорбить? Я опять оскорблю вас, если так подумаю.
— Успокойтесь, мой друг, это — преувеличение. И вам вовсе не за что так благодарить; это чувство прекрасное, но преувеличенное.
— Я вас не благодарю, я только… любуюсь вами, я счастлив, глядя на вас; может быть, я говорю глупо, но — мне говорить надо, надо объяснить… даже хоть из уважения к самому себе.
Всё в нем было порывисто, смутно и лихорадочно; очень может быть, что слова, которые он выговаривал, были часто не те, которые он хотел сказать. Взглядом он как бы спрашивал: можно ли ему говорить? Взгляд его упал на Белоконскую.
— Ничего, батюшка, продолжай, продолжай, только не задыхайся, — заметила она, — ты и давеча с одышки начал и вот до чего дошел; а говорить не бойся: эти господа и почудней тебя видывали, не удивишь, а ты еще и не бог знает как мудрен, только вот вазу-то разбил, да напугал.
Князь улыбаясь ее выслушал.
— Ведь это вы, — обратился он вдруг к старичку, — ведь это вы студента Подкумова и чиновника Швабрина три месяца назад от ссылки спасли?