Я потому не стал с ним спорить, что мой взгляд на литературу как на искусство диаметрально противоположен с тем, какой высказал г-н Петрашевский в этот вечер. Мое мнение -- и это мнение я разделяю, сколько мне известно, со всеми знакомыми мне литераторами, -- состоит в том, что искусство должно быть чистым искусством, что оно не должно подчиняться идеям, а в художественных образах воспроизводить действительную жизнь так, как она есть. Иначе это будут не произведения искусства, а вялые диссертации на заданную тему. Лица в них не будут живыми лицами, а какими-то бесцветными силлогизмами, сухими цифрами, которыми автор будет силиться доказать свою задачу. Опыт удостоверяет в справедливости моего мнения. Все литературные произведения, цель которых не живое представление действительности, а разрешение какой-нибудь психологической или общественной задачи, -- вялы и бесцветны. Отчего те романы, в которых Ж. Санд является просто художником, целомудренным живописцем жизни и людей, гениальны, и отчего нельзя сказать того же о тех произведениях этой писательницы, где она является философом? Жизнь вечна, а идеи мрут и меняются вместе с поколениями: оттого одни произведения вечны, а другие, написанные под влиянием господствующих идей века, эфемерны.

Я с намерением упоминаю о своем взгляде на литературу с тою целию, чтоб показать, что мы бы вероятно не согласились в нем с г-ном Петрашевским, а потому и входить в спор с ним об этом было бы совершенно попустому. Я с самого начала заметил, что г-н Петрашевский плохой критик в деле литературы. Сверх того представлялся гораздо лучший способ убедить его, что он говорит как человек, совершенно не знающий ни настоящего положения нашей литературы, ни ценсурных установлений. Вот почему, как только перестал он говорить, я сказал ему: "Положим, что нашлись бы у нас литераторы достаточно ученые и нечуждые современных идей... положим это -- спрашивается теперь, как станут они выражать их в литературных произведениях?" "Надобно сперва знать, что выражать", -- отвечал он. "Вы меня не поняли, -- заметил я, -- я говорю о ценсуре"... Тут завязался разговор, который я уже имел честь довести до сведения Следственной комиссии.

Дуров возражал в этом же роде, но слов его, сколько ни стараюсь, припомнить не могу, тем более что лишь только Петрашевский перестал говорить, всеобщее молчание нарушилось, все встали с своих мест, со всех сторон поднялись возражения, замечания и главный спор раздробился в несколько споров: разговор сделался перекрестным, и я перестал принимать в нем участие. В эту же минуту подали ужин, после которого я немедленно ушел домой.

Вот все, что я могу припомнить об этом вечере. Вообще на этих вечерах мне было скучно: доказательство, что я посещал их весьма редко, а в последние три месяца, а может быть даже и больше, -- вовсе перестал на них являться. Уж по своему характеру я не люблю споров. Не обладая даром слова и не сознавая в себе нисколько таланта привлекать всеобщее внимание, я никогда и ничего не говорил, не читал там во всеуслышание, и если б в последний вечер речь была не о литературе -- предмете, для меня наиболее интересном, -- если б, кроме Дурова и меня, был тут еще кто-нибудь из литераторов, то я и не вмешался бы в общий разговор. Зашел я на этот вечер случайно, ушел раньше всех, и если все говорить, то даже раскаивался потом дорогой в том, зачем принимал участие в разговоре, потому что чувствовал, убедить я не убедил, а только вынес из всего этого неприятное впечатление.

В заключение скажу, что я готов, если только Комиссии будет угодно это, высказаться весь перед нею, высказать и мнения свои и свой взгляд на жизнь и вещи, одним словом, я готов со всею искренностью честного человека высказать ей все, о чем я размышлял и задумывался. Я не побоюсь этого, потому что чувствую себя невиновным.

Теперь одна всепокорнейшая просьба и, признаюсь, я высказываю ее с чувством страха и нерешительности. Я оставил жену свою в страшном, отчаянном положении. Она недавно разрешилась от бремени и сама кормит.17 Несчастие, обрушившееся надо мною, может иметь на нее гибельное влияние. Сверх того, мы люди бедные. Кроме рук моих и труда у семейства моего нет других средств к пропитанию. Если я уж не могу быть возвращен теперь семье своей, то да позволено мне будет, по крайней мере -- и я прошу об этом с чувством надежды -- уведомить жену свою о себе,18 успокоить ее и сколько-нибудь утешить. Вот уже шесть дней, как я в заключении, и в эти шесть дней19 среди тоски и скуки, без книг, без всякого умственного развития, я ни на минуту не могу отрешиться мыслью от своего семейства и от забот о его положении. Мне самому было бы благодетельным утешением хоть что-нибудь узнать о нем.

С чувством страха, но вместе и надежды, представляю я эту покорнейшую просьбу мою благосклонному вниманию Следственной комиссии.

Отставной инженер-подпоручик Михаил Достоевский.

10 мая 1849 г. <Л. 4--6 об.>.

1 В Кондуитном списке Ревельской инженерной команды М. Достоевский числится под No 4; указано, что в службу он вступил 25 января 1838 г. (ЦГВИА, ф. 827, оп. 8, No 132). Дальнейшее продвижение по службе отражают документы: Формулярный список о службе и достоинстве Свеаборгской инженерной команды полевого инженер-прапорщика Достоевского от 1 сентября 1847 г. (там же, No 1224). 9 января 1841 г. М. Достоевский переведен в полевые инженер-прапорщики (см. дело о производстве М. Достоевского в инженер-прапорщики от 27 февраля 1841 г. -- ЦГАОР, ф. 312, оп. 1, No 2012): в Ревельскую инженерную команду определен 25 апреля 1838 г., в Нарвскую -- 18 января 1841 г. (прибыл к месту службы 14 февраля), вновь переведен в Ревельскую команду 22 марта 1841 г. и в Свеаборгскую -- 11 мая 1847 г. Указ об отставке М. Достоевского датирован 5 октября 1847 г. (приказ генерал-инспектора по инженерной части от 14 октября 1847 г. -- ЦГВИА, ф. 312, оп. 2, No 1844).