* * *

В тот проклятый день пятнадцатого марта, когда гитлеровцы с помощью предательства оккупировали Чехословакию, мне было немногим больше восемнадцати лет, и я работал откатчиком на шахте «Анна-Мария». Мы спускались в шахту перед началом дневной смены, когда во дворе шахты загрохотали моторы нацистов. Серо-зеленые чудовища в непромокаемых плащах с капюшонами, натянутыми на каски, сидели, как истуканы, у своих пулеметов, нацеленных на копер.

— Это конец, — сказал один из старых шахтеров, когда наша клеть падала в темноте к сорок третьему горизонту. Он отвернул в сторону свое темное лицо, изрезанное морщинами, как кора дуба, чтобы никто не заметил, что он плачет. Но слезы, крупные и горячие, как у ребенка, блестели на его щеках и на бороде, капали на руки товарищей, прижатых к нему.

Когда мы направлялись с рудного двора к месту работы, люди шли медленно, точно придавленные. На всех словно навалилась тяжесть тысячеметровой толщи земли, лежащей над нашими головами. И тут забойщик, шедший впереди всех, внезапно остановился, поднял свою лампочку почти до потолочных балок и выругался:

— Проклятые бараны! Не вешайте башку, ребята!

Казалось, что он вот-вот в ярости шваркнет лампочку оземь.

Но он вдруг запел сильным и смелым голосом:

Слезами залит мир безбрежный

Вся наша жизнь — тяжелый труд…

Много раз на своем веку я слыхал эту старую рабочую песню — песню, которую певали еще мой отец и дед. Но никогда до сих пор у меня так не сжималось сердце от боли, как в тот раз. Толпа шахтеров остановилась, кое-кто побоязливее оглянулся в темноте в сторону рудного двора. Но прежде чем забойщик закончил первую строфу, к нему один за другим начали присоединяться голоса других шахтеров. Песня, звучавшая строго и неколебимо, полная гнева и ненависти, сама рвалась из груди, как долго сдерживаемое дыхание.