— Тащи, тащи его! — кричал Стерлядкин, выходя из своей палатки в колпаке и беличьем халате.
— Еще один! А-а-ай! Не буду. Голубчики, пустите!… Иду, право, иду! — кричал Хлюстиков, барахтаясь на руках у псарей.
В палатку подали чай.
Хлюстиков явился вслед за самоваром.
Украшенное тройным комплектом веснушек, лицо его было до крайности мало и в минуту выражало на себе тысячу различных оттенков. Темно-каштановые курчавые волосы, наперекор всем прическам, постоянно убегали вверх, вообще же, сочетание всех мелких частиц этого лица носило выражение, порождавшее в каждом невольный смех. На взгляд Хлюстикову было лет около пятидесяти.
Он подобострастно подошел к постели Атукаева, который погладил его по голове и потрепал по щеке.
— Вот, Петрунчик, умница! Встал раненько, а теперь пойдет умоется, причешет головку и явится в нам молодец молодцом.
— И подадут ему стакан чаю, — прибавил Бацов, ударяя на слово «чай».
— Чаю… Дурак! Я не гусь… Эй, ча-ла-эк! Отставному губернскому секретарю[53], чуть-чуть не кавалеру[54], Петру Сергееву, сыну Хлюстикову — трубку, водки и селедки. Но-но! — Эти слова были произнесены подобающим тоном.
В минуту было подано то и другое.