"Я однакож был в большем замешательстве: зоря начала уже заниматься; пока я выберусь из леса, настанет день; как мне пройдти город с ребенком на руках! я был одет прилично моему состоянию, то есть -- богато; мог быть узнан кем нибудь из людей равнаго со мною звания... Думая и передумывая как тут сделать, чтоб пройдти к своему дому, невстретясь ни с кем из людей, которые былиб в праве! дружески сказать мне: "А, Торгайло! это вы? наконец мы опять вас видим!.. что это, дитя, сын ваш?" Я хотел было в первой хижине с самаго въезда в город, отдать моего приемыша под надзор какой нибудь крестьянке, пока я возвращусь за ним в экипаже; но сердце мое так сильно полетало против этаго распоряжения разума; так затрепетало от предположения оставить, хотяб то было и на пять минут, свое неоцененное сокровище в чужих руках, что я пошел твердыми шагали к городу, не помышляя уже более ни о каких встречах.

"В Кракове прожил я столько времени, сколько нужно было для приведения в порядок дел моих по имению, которое было у меня в его окрестностях. Главный жрец уведомлял меня, что Князь и отчизна моя готовы принять меня и забыть минувшее; я писал ему, что решился объявить себя открыто тем, чем был уже с давняго времени -- христианином; и если это обстоятельство заставит Князя лишить меня моего имущества и титула, то без сожаления отрекаюсь от перваго; но чтоб не стыдиться потери втораго, для этаго желал бы не возвращаться в страну, для которой не могу ничего более значить." В ответ я получил, что все уладится как не льзя лучше; чтоб я спешил возвратиться без малейших опасений, что на перемену веры никто не обратит нескромнаго внимания, что я могу внутри своего замка покланяться кому хочу, и могу даже превратить свое домовое капище в христианскую каплицу... "Все, все вам позволится, любезный Торгайло! только возвратитесь к нам." Так оканчивал главный жрец письмо свое.

* * *

"Я отправился наконец на родину, после двадцатилетняго скитания по лицу земли. От последняго посещения моего кляштор, где покоится прах Гедвиги, и до отъезда из Кракова прошло более четырех месяцов; в продолжение этаго времени я не чувствовал ни какого влечения идти на могилу моего друга... Вся моя жизнь теперь принадлежала Евстафию, я не мог отвесть глаз от него; по целым дням носил на руках, целовал его со слезами и называл своею милого Гедвигою; на это последнее слово дитя всегда возражало мне твердо и резко: "Стасю!" Но не смотря на то, что я любил его с каждым днем более, что вид его возвращал мне счастие и мир душевный, я не мог оставаться секунды с ним, когда он начинал плакать! Его ужасный плачь приводил меня в совершенное отчаяние, особливо когда делался силен; в нем не было ничего детскаго, ни даже человеческаго! Это был просто гул, страшный гул погребальнаго звона! тот гул, от котораго замирает сердце, когда он какими-то жалобными перекатами несется по воздуху!... А что всего для меня было ужаснее и непостижимее, так это то, что всякой раз, как только я слышал его, приходил на память мне тот звон, который застиг меня в лесу, в ночь вечной разлуки моей с Гедвигою; вместе с этим воспоминанием представлялась глазам моим жертва моих безчеловечных испытаний, моя прелестная и несчастная Гедвига! Я видел ее! явственно видел бледную, умирающую! Гаснущий взор ея устремлялся на меня! помертвелыя уста шептали: "Яннуарий! возьми меня к себе!... сей час! теперь же! сию минуту возьми!" Ни что не могло спасти меня ни от этаго взора, ни от этаго шепота, исключая поспешнаго бегства! Когда я не слышал ужаснаго плача, -- видение изчезало; и так я тотчас уходил, как только раздавался малейший крик моего приемыша.

"Теодора, бывшая его нянькою и вместе кормилицею, тоже находила ужасным и необычайным плачь его; он наводил на нее страх; но как к нему не присоединялось ни видение, ни воспоминание, ни грызение совести, то она и оставалась по возможности покойною; тогда как я, если гул пагубнаго плача застигал меня в расплох, бежал в изступлении укрыться от него, хотяб то на дне пропасти, хотяб в волнах реки! Всюду готов я был низвергнуться, только чтоб не слыхать этаго гула, который вызывал душу мою к ужасному ответу!

"От повторения этой почти вседневной пытки, природная лютость моя усиливалась: я сделался мрачен, неприступен и был ужасом людей своих, но Евстафия, виновника мук моих, любил неизъяснимо... Счастие мое состояло в том, чтоб угождать всем его прихотям; я спал близ его кроватки, не смотря на то, что должен был опасаться услышать крик, от котораго в туж минуту мог бы броситься в окно. Верный Клутницкий всегда был на готове упредить всякую опасность; он, Тодеуш и Францишек очередовались всякую ночь и сидели у дверей моей спальни. Они вмиг растворяли их как только слышали первый писк. В случае, если я спал в это время, они будили меня, говоря только два слова: "Евстафий плачет." Не было сна так крепкаго, от котораго не пробудили бы меня эти два слова! Они имили силу громоваго удара для моего слуха и острие кинжала для моего сердца!

* * *

"Так продолжалось до самаго прибытия моего в корчму твоего отца, милая Астольда! Тут ожидал меня ангел примиритель -- ты, мое первейшее благо на земле! Хотя красота твоя совсем не в том роде, в котором была красота Гедвиги; хотя ни одна черта твоя не сходна с ея чертами; но по какому-то непонятному чуду, ты и она слились для меня в одно существо! Я уверен был, что вижу ее в тебе; мир водворился в душе моей! Воспоминания, грызения совести не тревожили сердца моего; ужасный плачь маленькаго Евстафия сделался плачем обыкновенным, и не наводил уже ни страха, ни отчаяния, как то было прежде. Одним словом, наказание мое кончилось; я получил прощение, как мне казалось, потому что пятнадцать лет жизнь моя протекала, подобно светлому ручью среди цветистых берегов, протекала среди мирных семейных радостей!... Но увы, моя Астольда! видно злодеяние, какаяб ни была его причина, не может остаться без кроваваго возмездия!.. Я отнял жизнь Гедвиги, хотя и не имел этаго намерения: но испытания мои были безчеловечны! они свели ее в могилу! жизнию должно заплатить за это!... Не знаю почему мысль эта дремала в душе моей целые пятнадцать лет; а еще менее понимаю от чего пробудилась она теперь?... Та же смертельная тоска, то же отчаяние, те же муки совести, какия испытывал я, блуждая в мрачном лесу близ ограды кляштора, теперь снова овладели мною, снова образ Гедвиги носится перед глазами моими, снова милый лепет ея вонзается кинжалом в сердце мое!... я опять слышу: "Яннуарий!... возьми меня к себе!.." Образ моей Гедвиги отделился от тебя моя Астольда! я уже не считаю вас одним существом! нет! ты моя жена, моя милая, добрая жена!... Гедвига, моя первая любовь! моя единственная, первая любовь!..." Граф замолчал... Взор его безотрадно устремился на звездное небо. Астольда тоже молчала. Где найти выражений для умягчения подобных страданий?... что можно сказать утешительнаго там, где главным обстоятельством могила?.. Разве она отдавала когда нибудь свою добычу?.. Графиня прижала к груди руку своего супруга и молчала.

* * *

Мысли Графа возвратились к этому миру и его мукам; он поцеловал со вздохом, побледневшую Астольду, сказав: "будь снисходительна, моя милая, добрая Астольда, будь снисходительна!.. прости мне мои воспоминания! чистая душа твоя не может иметь понятия, как нестерпимы угрызения совести тогда, когда преступления нельзя ни поправить, ни загладить!.. Когда обиженный ничего не видит и не слышит; когда голос его, который мог бы на вопль раскаяния отвечать утешительным: "все прощаю! все забываю!" замолк на веки во мраке гробовом! Ах, Астольда! ах, милая жена моя! нет мук -- лютее мук поздняго раскаяния!.. Что Бог не простил меня, это я чувствую теперь, по пробуждению в сердце и памяти всего, что столько лет заставляло меня скитаться по шару земному, и от чего я не мог ни где скрыться; но почему все это затихло на целыя пятнадцать лет, почему позволено мне было быть столько счастливым, сколько был я, в продолжение этого времени -- не постигаю!... Знаю однакож, по какому-то непреложному предчувствию, что гибель моя близка и неизбежна! убийца невинной Гедвиги не может и не должен кончить дней своих мирно! Первым известием, отозвавшимся в душе моей, был невольный ужас при виде уродливой куклы Евстафиевой, в руках маленькой Астольды; я двадцать раз видал прежде этаго идола, когда еще Евстафий играл им; находил его гадким, правда, как и все находят его таким, но никогда однакож не имел смешнаго малодушия бояться его безобразия. Но в эту минуту я видел явственно, что страшные глаза кумира оживились; что они смотрели на меня; имели выражение, блеск, проникший в сердце мое до глубины его, в голову до мозга: -- все во мне цепенело от ужаса! С минуту не сомневался я, что опять нахожусь в том лесу, в котором блуждал и слышал звон к полунощной молитве... опять вижу страшилище, заградившее мне дорогу! Это оно! снова оно!... ты помнишь что я вырвал его из рук Астольды нашей и бросил на пол! после я овладел собою. Призвав на помощь разум и силу воли, я победил себя столько, что взял в руки чудовищную игрушку и отдал ее нашему ребенку. Но взор кумира жжет мозг мой, мутить разсудок, и представляется мне всякую минуту! Напрасно я закрываю глаза свои; блеск его адскаго взора не страшится этой предосторожности; он проникает сквозь веки и смотрит в глубь мозга моего!... О, муки невыносимыя!.. там, огненными чертами рисует он мою Гедвигу, юную, прелестную, млеющую от ужаса на груди моей, умоляющую меня взять ее с собою! Я вижу самаго себя, коварно вымышляющаго, чем бы более напугать легковерное, неопытное дитя! Чувствую опять как замирало сердце мое от наслаждения, когда Гедвига почти умирающая от страха, начинала оживать от моих ласк и уверений!.. Снова сердце мое билось жестоко и трепетало от горести, как тогда, когда я подстрекаемый наущеньями злаго духа, начинал представлять разнородные ужасы неповинному воображение, доверчивому разуму моей кроткой Гедвиги!.. С утра и до вечера, от вечера и до утра, страшное око Пеколы роется в мозгу моем, составляет все эти давно минувшие образы, оживляет их, огненными чертами углубляет их в память, сердце и душу мою!.. Всеми этими муками ознаменовался день рождения твоего, моя Астольда! Этот самый день, который я считал всегда счастливейшим в жизни моей, потому что он был первый, в который утихли грызения совести, мучительныя воспомннания, неукротимость нрава, страх будущности: -- мир и счастие возвращены были мне в этот день!.. Мог ли я думать, что пятнадцатилетнее благополучие мое ничто иное как тишина пред бурею?"