-- Спать, спать!
Я увлекаю товарища, и мы укладывается в каюте на покой.
Пароходное шумливое утро будит нас.
Мы стоим. Топают в трюме. Пароход грузится. Вот она, Сухона.
-- Знаешь, она похожа на Каму, -- говорит мой спутник.
Да, такая же, как Кама, только кто из них безлюднее, тише? Высокий берег буграми и песчаными свалами приподнят над водой. Спокойный ровный хвойный лес на желтом и красном песке и дремотная застоявшаяся зеленая тишь в овражках, в ложбинах, в логах, сбегающих к реке, перемежая собой высокие зубцы берега с темной зеленью неподвижного леса, -- лес и тишина покоят безлюдную реку. Редко, редко мелькнет деревня, еще реже -- село. Широкие избы из хорошего леса тремя окнами к реке; крылечки -- на точеных столбиках, пузатеньких и смешных -- и как будто чугунных: такие крепкие и черные; деревянная церковь под стать избам: старинной стройки, с маленькими окошками, и в простом, в деревянном своем убранстве сурово-спокойная, крепкая, прекрасная.
Сойти бы на берег, но берега высокие, села далеко. Грузов мало и пароход убегает скоро.
Мы, москвичи, на пароходе -- чужеговорцы, акаем себе, а кругом -- о, о, о; мы говорим медленно, а вологжане -- торопливо и шумливо. И лица совсем другие: больше курносых, еще больше скуластых и светловолосых, а мутноглазые -- почти все: потомки финнов, смешавшихся с новгородцами, -- и не финна ли до сих пор в них больше, чем новгородца? Нет веселья или хоть шума, как на волжском пароходе: о чем-то толкуют между собой, гуторят, а подойдешь -- и замолчат.
Пристаем к Дедову острову. На острове, весь в зелени, трава светлая и сочная, деревянная церковь и избы: село. Пристани нет. Бросают с пароходного мостика канат, на берегу ловят, поймали, притягивают пароход поближе к берегу, замотали канат за толстый пень; бросают мостки, но они шлепаются в воду -- и босой матрос, лицом похожий на провинциального здоровяка-гимназиста, безусый, шлепается в воду по шею -- и смеется, стоя в воде... И все смеются на берегу, на пароходе, выглянул повар -- засмеялся. Опять налаживают мостки. И не успели наладить -- уже снимают мостки, едет пароход. Зачем же приставали? Батюшке -- газеты, а газеты -- "Епархиальные Ведомости", а в "Епархиальных Ведомостях" -- одни объявления и назначения... Батюшка доволен на берегу, машет шляпой, а мы довольны на пароходе: куда спешить? Отчего не пристать, хорошему человеку не сделать удовольствие? Едим в каюте. Вдруг грохот, треск, драка. Вовсе нет: пристали к берегу, нагружают дрова для машины. Тут, на берегу, у пристани длинные сажени дров наставлены; матросы -- и все босые: как не занозят, не отшибут ноги! -- нагружают их в тачки, а из тачек кидают прямо в трюм. Никак не привыкнешь к этому дровяному шуму: до Архангельска ехали, и все казалось, что какая-то смертоубийственная драка в трюме, -- и непременно по утрам, когда крепкий сон.
Обгоняем плоты; все лес и лес: по берегам -- широкий, вольный, лес на воде -- спиленный, срубленный, смирный, холодный. Медленно, медленно тянутся плоты: реке лень их нести, прибивает их к берегу или не несет, а качает тихо и лениво на месте. А плотовщики наложили на плот, который в хвосте, земли или железа ржавого полоску, камней -- и разводят огонь, вечно висит закоптелый чайник, лениво пьют чай, цветом не желтей сухонской воды, лежат вповалку на плоту, поют, переругиваются с рулевым на пароходе, проплывут месяц, или еще лишнюю неделю, -- не все ли равно? Когда-нибудь будут в Архангельске, а лес все равно уйдет когда-нибудь за границу.