-- Почему ты не умеешь так петь, ты?
Это я записал впоследствии, подчеркнул "ты" и положил в коробочку "Бабочка".
Я знал числа этих дней обид наизусть и, когда приближалась годовщина, я был в тревоге, ждал чего-то. Кроме того, комбинировал цифры, складывал, делил, вычитал -- и думал открыть тот таинственный закон, по которому в нежданной ярости на меня обрушивались ранящие душу обиды. Я не думал о мести, я не хотел этого. Конечно, у меня была злоба против обидчиков; но не для того я держал запертыми свои обиды в черной, темной жестяной трубе, чтобы впоследствии как-нибудь рассчитаться с обидчиками. Я смутно чувствовал, глухо подозревая, что обидчики не свою волю исполняют, а что кто-то прячется за ними, посылая против меня в те таинственные минуты, когда общая сумма месяца, года и дня делилась на три при условии, что ночью был дождь... Я не смел думать ясней, не смел назвать его имени -- ночью, когда в душной, колюче-жаркой постели думал как в черной (не только ночной) темноте, в жестяной трубе лежат обрушившиеся на меня обиды.
Как странное орудие, как злую памятку, как неосторожные его записки хранился свои обиды, и когда-нибудь предъявлю их ему -- когда-нибудь ему...
...Снова я стою на белом некрашеном кухонном столе, так часто и тщательно мытом... Два часа тому назад кончился обед. В кухне уже убрана посуда, запрятаны в шкафы чистые, кусочками поблескивающие тарелки, теперь благородные, -- которые гадят люди. Вдоль стены узкими полосами сверкает медная и жестяная посуда, холодные кастрюли и очень тяжелая ступка, пахнущая горьким миндалем и отчасти чесноком -- как тот подсвечник. Прислуги нет, ушла в город; куда-то скрылся Юрий, прилегла мать. В доме та странная атмосфера неподвижности и бессмыслия, которая бывает в провинции в июне, при солнце, от четырех до шести...
Я стою на некрашеном, тщательно мытом кухонном столе, бьется сердце, я отворяю вьюшку, достаю коробочку "Бабочка" и кладу в нее записку, сложенную так, как в аптеках заворачивают порошки:
-- В веснушках -- черные ноздри -- пусть будет проклят -- 14 июля 188* -- 6 часов 22 минуты.
Слышу как жужжат мухи. Слышу, как мухи жужжат невидимо среди молчаливой кухни, холодных чистых, аккуратно расставленных кастрюль и тяжелой медной ступки. Даже веревочка, на которой она привешена, пахнет горьким миндалем и -- отдаленно -- моею матерью, праздником...
Стыдно бывать в кухне -- так говорят мать и Оля, но странно замирает сердце, недоуменно и очень серьезно здесь теперь, когда чисто, невидимо и тягуче жужжат мухи. Никогда потом я не мог забыть этого провинциального, робкого и серьезного звука, который слышал в кухне и изредка ранним утром в столовой, в праздник, когда в окно косо сияют лучи солнца и еще никто не встал.
Шорох. Я быстро прячу "Бабочку" с левой стороны трубы, закрываю вьюшку, несколько маленьких плоских треугольных обломков известки падают на мой рукав и на некрашеный стол; я соскакиваю, привожу все в порядок и юрко бегу из кухни на чердак. Там на двух балках еще видны остатки веревок -- тех качелей, которые я прежде устраивал себе и которые погибли однажды во время большой стирки, когда для тяжелого мокрого глуповатого белья не хватало веревок.